Ярослав Ивашкевич - Хвала и слава. Книга третья
— Странно, — сказал он, — как можно сейчас больше всего интересоваться красивым телом?
— Просто поворот в технике к Гизу, — равнодушно ответил Бронек.
— Тебя сейчас может интересовать техника рисунка? — Анджей пожал плечами.
— А почему бы и нет? Это лучше чего-нибудь другого.
— Удивительная сила воли.
— А может быть, это, наоборот, слабость?
Снова выпили по рюмке «крови».
— Видишь ли, там, кроме всего, — Бронек впервые коснулся того, неизвестного им мира, — там, кроме всего, есть жизнь. А помнишь, что я сказал когда-то, когда Губерт купался в Висле? Как можно решиться на самоубийство, на убийство жизни?
Анджей вдруг взял Бронека за руку.
— Послушай, что я скажу тебе, — он серьезно посмотрел на него, — оставайся. Не возвращайся туда завтра… никогда. Мы тебе поможем.
Бронек рассмеялся.
— Какой ты наивный, Анджей. К сожалению, я должен вернуться туда, это решено. — А затем добавил: — Неизвестно только, приду ли я к вам сюда еще когда-нибудь.
В эту минуту панна Текла вошла сказать, что кто-то спрашивает Анджея.
— Может быть, это Губерт? — спросила Геленка.
— Нет, не Губерт.
— Жаль, — сказал Бронек. — Я с удовольствием повидал бы его.
Когда Анджей вышел, Геленка спросила:
— Зачем ты возвращаешься в гетто?
— Там мои родители.
— Ты хорошо знаешь, что твое присутствие родителям не поможет, — с обычной своей жестокостью сказала Геленка.
— Вероятно, но мне кажется, что я должен там быть.
— Но ведь ты совсем «не похож на еврея», как сейчас принято говорить, — сказала Геленка. — Спрятать тебя будет нетрудно.
— У меня не еврейский нос?
— У тебя и характер не еврейский.
— Вот, наконец-то сказано самое главное. Значит, ты считаешь, что у евреев какой-то особенный, еврейский характер?
— Ну, знаешь!.. — Геленка рассердилась.
— Так вот. Именно потому, что ты находишь мой характер не еврейским, я и должен вернуться в гетто. Понятно?
— Не совсем. Даже совсем непонятно. Темно до черта.
— Своими словами ты подтвердила, что я еврей, значит, мне следует идти туда, где все евреи, вот и все.
Геленка положила руку ему на плечо.
— Знаешь, — сказала она, — ты всегда был такой умный, я полюбила тебя за ум. Сумасшедшей всегда была я, а теперь вдруг ты впадаешь в истерику.
— Поживи с мое в том мире, тогда посмотрим, не потеряешь ли и ты окончательно рассудок.
— Так ведь поэтому мы и хотим вырвать тебя из того мира.
— Э, нет, извините. Хоть у меня и не еврейский характер…
— Истерик!
— … но там я почувствовал себя евреем. Должно же Сыть на свете какое-то чувство солидарности.
— Ты получишь великолепную возможность быть «солидарным» поляком.
— Это не так просто, как кажется. Тебе никогда не приходилось решать подобные вопросы.
— Я дочь пекаря…
— Сова, которая была дочкой пекаря…
— Не издевайся.
— Но ведь это не мои слова, это Офелия так говорит: «Сова, которая была дочкой пекаря…»
— Непонятен мне этот намек.
— Не понимаешь, что ты сова? — сказал Бронек и поцеловал ее.
— Я вижу, ты не хочешь разговаривать серьезно.
Они выпили еще по рюмке душистого вина. Бронек перестал улыбаться.
— Видишь ли, я не могу разговаривать серьезно. Всякий серьезный разговор сейчас не был бы ни интересен, ни даже серьезен. Он был бы трагичен. Я знаю, что это мой последний приход к тебе. И я как раз хотел просить тебя не говорить ни на какие серьезные темы. Будем говорить о самом главном: о живописи.
— Ты идиот, — беззлобно сказала Геленка. — Рушится весь мир, а ты заявляешь, что самое главное в мире — это живопись. Право, ты меня удивляешь.
— Видишь ли, с миром дело обстоит так, что сколько бы раз он ни рушился, все равно потом снова восстановится. Важны не дома, не школы, не музеи, важно главное — человек. А такой человек, как я, полнее всего выражает себя в живописи. Надо, чтобы человек выражал себя как можно более полно. И если я исчезну, то живопись ведь не исчезнет. Вот в чем мой оптимизм.
— Довольно банальный оптимизм, — Геленка презрительно улыбнулась.
— Конечно, это не ново, зато утешительно. Не очень большое, но все-таки утешение. А ты отнимаешь его у меня.
— Значит, я должна тебе поддакивать? Ты стоишь на пороге чего-то самого ужасного, а я должна говорить: «Да, Бронек, ты прав, на свете нет ничего важнее живописи».
— Можешь этого не говорить. Мне будет достаточно, если ты это поймешь и согласишься со мной.
— Дорогой мой, как могу я с тобой согласиться? Я просто не хочу, чтобы ты умирал.
— Можешь поверить, — с улыбкой сказал Бронек, — мне страшно не хочется умирать. Поэтому я и не покончил самоубийством.
— Как, как?
— Родители мои покончили с собой. Я сказал, что мне надо вернуться к ним. Это неправда, я возвращаюсь к другим.
— Поэтому ты не покончил самоубийством?..
— Да, я сказал когда-то Алеку и Губерту — Анджея тогда с нами не было, — я сказал: «Не понимаю, как можно решиться на самоубийство, на убийство жизни?»
— Но что значит твоя жизнь?
— Видишь ли, я не хочу продать ее дешево.
— Не понимаю.
— Нравятся тебе мои рисуночки?
— Нравятся, ну и что же?
— Видишь ли, я не просто приношу к вам мои рисуночки. В этих рисуночках я уношу кое-что в гетто. Для евреев.
— Продовольствие?
— Нет, не продовольствие.
— А что же…
— Ничего. Больше я ничего сказать не могу.
Он поцеловал ее. Геленка вырвалась из его рук, хоть и очень худых, но все еще сильных.
— Что ты задумал? Что ты хочешь сделать?
— Это не я. Я ничего не хочу делать. Я хочу жить.
— Но все же?
— Что? — Бронек сжал ее в объятиях. — Что ты хочешь сказать?
— Все-таки?
— Ты хочешь сказать, что все-таки там жить невозможно? Что там не жизнь?
— Нет, нет.
— Жизнь — всюду жизнь. Она всегда дорого ценится. Но ты права.
— Я ведь ничего не сказала.
— Но подумала… И ты права: жизнь там невозможна. Придется умереть, но не так, как мои родители.
Геленка выскользнула из его объятий, отбежала.
— Вы хотите бороться?! Вы?! — крикнула она, указывая на него пальцем.
Бронек схватил ее, обнял, закрыл рот поцелуем.
— Что это тебе пришло в голову? Борьба — это ваша привилегия, да, ваша, нееврейская привилегия. И погибать — бессмысленно и бесцельно — это тоже можете только вы, поляки… Как я мог, как я осмелился посягать на ваши дворянские, крестьянские и рабочие привилегии? Я, никчемный, еврейский буржуй…
Геленка колотила его кулаками по спине.
— Пусти!
— Не пущу, — спокойно сказал Бронек, — не пущу. — И добавил бесстрастным голосом: — Презренный еврей хочет изнасиловать сову, дочь пекаря.
II
Когда Анджей вошел к себе в комнату, он в первую минуту не узнал человека, ожидавшего его. В углу стоял высокий и словно закопченный Лилек. Он в нерешительности переступал с ноги на ногу, и по его напряженной позе видно было, что в любую минуту он готов бежать. Лилек нервно мял в руках и без того измятую кепку, а когда начал говорить, губы его задрожали.
— Анджей, — сделав усилие, вымолвил он, — я провалился. Негде переночевать. Нельзя ли у тебя?
Анджею стало немного не по себе. Он и сам не знал отчего.
— Ну разумеется, — сказал он. — Но почему ты стоишь? У тебя такой вид, будто ты собираешься бежать.
— Потому что, если здесь нельзя… — пробормотал Лилек.
— Садись, — резко сказал Анджей.
— Я целый день бегаю по городу.
— Надо было сразу прийти сюда, — как-то сухо сказал Анджей, но затем добавил мягче: — Садись, парень.
Лилек сел на кровать.
— Если позволишь, я бы сразу же лег, — сказал он просительно. — Всю ночь не спал.
— Ложись, конечно. — Анджей пожал плечами. — Что за церемонии!
— Я боюсь… за тебя, — сказал Лилек.
Он снял ботинки и лег на кровать, забившись к стене, в угол, как загнанный зверь.
— Что произошло? — спросил Анджей, садясь на стул.
— Я выполнял задание.
— Гнались за тобой?
— Нет, сам носился.
— А почему ты сказал, что провалился?
— Мне дали знать. Соседи. Возвращаться домой нельзя, там сгребли всех.
— Скверная история, — сказал Анджей.
— Что мне теперь делать? — спросил Лилек.
— Пока спать, — сказал Анджей. — Завтра все обдумаем. Хочешь есть?
— Нет. Пожалуй, нет. Пить хочется.
— Я принесу тебе чаю.
— Никто не должен знать, что я здесь.
— Только панна Текла. Это она тебя впустила?
— Старушка? Да.
— Никто ничего не будет знать. Принесу тебе чаю. Я сам.
— Как хочешь.
— Будем спать на одной кровати. Подвинься к стене.