Михаил Коряков - Освобождение души
— Электростанцию взрывать! Опять, стало быть, отступать собираетесь?
— Никто отступать не собирается! — огрызнулся Юхнов. — Вы же слышали — двадцать артиллерийских полков перед нами, И новая сила идет — разве не видели на дороге?
В душе у Юхнова тоже вилась снежная поземка. Метель замела дороги: куда идти? Не было уверенности: по той ли тропке, по которой надо, идем? Только Юхнов был постарше меня и потверже характером: у меня внутри что-то безмолвно плакало, в нем-же росла угрюмость, раздраженность и — решимость. «Крутолобый кержак»… — я завидовал его «кишкам», его «нутру» олонецкого раскольника-старовера.
— Послушай, как тебя зовут… Тоня? — обратился я к девочке. — Тоня, возьми вот эту курицу и свари, пока мы тут одно дело будем делать. Если найдется, добавь картошечки.
Тоня пошла варить обед. Старик Рябинин показал нам электростанцию — кирпичное строеньице в дальнем углу монастырского двора. Не успели мы, однако, перетащить туда взрывчатку, как в воротах послышались громкие голоса, конский топот, металлический перестук оружия и снаряжения. Передом на игреневом иноходце ехал коренастый, скуловатый командир в белом полушубке и лохматой крестьянской папахе; правой рукой он держал повод, а левая висела на перевязи.
— Доватор! — шепнул я Юхнову.
Командир 2-го гвардейского кавалерийского корпуса генерал-майор Л. М. Доватор пользовался в те дни легендарной славой: поздней осенью 1941 года его казаки — «доваторцы» совершили глубокий рейд в немецком тылу, в районе Смоленска. Теперь штаб корпуса стоял в селе Степанчикове, где наша рота закладывала минные поля.
— Иноходец под ним тысячный, — сказал Юхнов.
Конь был рыжий, но грива и хвост седые. Живыми карими глазами Доватор окинул двор, шатровые башни по углам и, сопровождаемый штабными офицерами, медленно объехал собор и за собором — кладбище, где под могильными плитами лежали архимандриты и иноки. Бросив повод на луку седла, генерал поводил рукой, давал указания, и только он машистой иноходью выехал из ворот, появилось роты две солдат, которые принялись пробивать пушечные амбразуры в древней, с выкрошившимся кирпичей, стене, укреплять ворота, устраивать пулеметные гнезда на башнях, оборудовать позиции для зенитной батареи, рыть узкие — зигзагом — щели, чтобы спасаться от бомбежки.
Командир роты в стеганой телогрейке, с лицом еще серым от летнего загара, пояснил:
— Приказано строить укрепленный узел обороны. Кавалерийский полк будет сидеть тут, в тылу врага, делать вылазки, налеты на штабы, коммуникации, и опять запираться в крепости.
Круглые, как картечины, глазки Юхнова потемнели. Не отвечая, он повернулся и скрылся в полутьме электростанции, за чугунным маховым колесом. Минут пятнадцать-двадцать мы работали молча: привязывали толовые шашки к генератору, маховику, распределительному щиту, соединяли заряды детонирующим гексогеновым шнуром, передающим взрыв на семь километров в одну секунду, делали зажигательные трубки, обжимая капсюли, за неимением щипцов-обжимов, просто зубами. Наконец, Юхнов прервал молчание:
— Михалыч, какого ты мнения о Попове?
— По-моему, он сексот.
— Сексот?
— Когда-бы я ни оставался с ним наедине, он всегда пытался вынюхать, нет ли во мне симпатии к немцам, не жду ли я их, как освободителей, не собираюсь ли я к ним, при удобном моменте, переметнуться.
— Но ведь и я говорил тебе, что нам — народу, всей России — придется в пепле, у немца в ногах, поваляться. По-твоему, я тоже… сексот?
— Пустые слова… Порой, вспоминается мне твоя выставка, картина «Отец и сын». Вот русские люди — крепкие, как лесные корни! Борода у отца, как деготь, и у сына — вороная борода. Глаза у обоих тяжелые, строгие, точно каменные. Такого сына убей, на костре сожги, живьем в землю закапывай, он не отступится от отцовской веры. Не отступишься и ты — ни к большевикам, ни к немцам. Ты озлоблен, на людей кидаешься, как собака: директора «Союзплодоовощи» на Ярославском шоссе за малым не избил, а сейчас вот ни за что ни про что на старика-музыканта окрысился… В тебе нутро бунтует, кишки взбудоражены. Ты не хитришь, не скрытничаешь, как Попов. Тому только и дело, чтобы ниточку из человека потянуть, выпытать всю подноготную да в Особый отдел донести.
— Странно, мне никогда не приходило в голову, что Попов служит сексотом в НКВД. Какого он социального происхождения? В сексоты обычно вербуют «бывших людей» — кулаков, торговцев, родственников «врагов народа». Тебе не кажется, что Попов просто-напросто ищет единомышленника… компаниона в «нырики»?
Заминировав электростанцию, мы замкнули ее, написали на дверях: «Опасно — мины» и пошли обедать. Было уже за полдень. Красное, в синеватой окалине, солнце двигалось низко по горизонту, над слоистыми, как снеговые наструги, облаками. На дорогах, за стенами монастыря, слышалось, ползли обозы и дул, по-свистывая, северо-восточный ветер, но тут, в затишке, было безветренно, мирно, и по кустам можжевельника, над могилами, порхали — непотревоженные — красногрудые, зобастые снегири.
Учитель музыки жил рядом с собором, в полуподвале белого двухэтажного дома, на котором, как на торговом лабазе, висела жестяная вывеска: «Волоколамский историко-краеведческий музей». Тоня, отслоняясь от раскаленной плиты, снимала ложкой грязную пенку, накипавшую в чугуне. Она была совсем девочка: на простеньком лице еще не вырезались губы, грудь едва прорисовывалась под ситцевым, в брусничных пятнышках, платьицем. В дверях, ведших в другую комнату, стоял старик Рябинин, худой и остролицый.
— Проходите, пожалуйста, в мою комнату. Тоня, как там у тебя… подвигается?
— Курица старая — не уваришь…
Толстые, полутораметровые стены. Потолок сводчатый, низкий, как в боярских палатах допетровской Руси. Вместо резьбы и живописных узоров, однако, в серый цемент потолка были вделаны железные крючья: при монахах тут, верно, была кладовая. В квадратные оконца, на уровне с землею, виднелся угол крепостной стены, заросший репейником, и башня, похожая на киргизский шатер.
— Никола! — воскликнул я. — Глянь, тут целая библиотека!
Книжные полки тянулись по стенам низкой и полутемной комнаты. Книги лежали горками на подоконнике и письменном столе у окошка. В углу стояла узкая железная кровать, застланная серым одеялом. К спинке кровати голубенькой ленточкой была подвязана иконка, и старик Рябинин, перехватив мой — брошенный на иконку — удивленный взгляд, заслонил ее собою, а потом, как бы невзначай, набросил на спинку кровати свое потрепанное, порыжелое пальто.
— Чем другим, а книгами мы в монастыре богаты, — отозвался Рябинин. — Не знаю, известно ли вам, что монастырь был основан в 1469 году, при содействии Волоколамского князя Бориса Васильевича, и основатель его, Иосиф Волоцкий, сам был одним из замечательных древне-русских писателей.
— Автор «Просветителя», — вставил я.
— Именно! — обрадовался Рябинин. — А вы с трудами Иосифа Волоцкого знакомы?
— По курсу древне-русской литературы в институте проходили.
— Иосиф же положил и начало громадной библиотеке. Он сам переписал Евангелие, Триодь постную, Богородничник, Псалтырь, Каноник. В библиотеке и по сию пору хранятся книги, писанные рукою Нила Сорского, рукописи Иоанна Дамаскина, митрополита Даниила. Когда-то сюда из столицы ученые приезжали для научно-исследовательской работы. Как литератор, вы, может быть, помните, что Степан Шевырев писал об Иосифовом монастыре в своей «Истории русской словесности».
— Не припоминаю, — смутился я.
Рябинин подошел к полке и, достав нужную книгу, — некогда знаменитый курс лекций С. П. Шевырева в Московском университете (1856 г.), — отыскал страницу:
«В 18-ти верстах от Волоколамска красуется обитель Иосифова, огражденная башнями и стенами, как все древние наши обители. В нижнем соборном храме своем она хранит гробницу своего основателя. Когда вы подъезжаете к ней по Клинской дороге, от села Шестакова, которое некогда ей принадлежало, за десять верст уже виднеются ее белые и величественные столпостены. Три пруда, обширные, как озера, к ней прилегают. Один из них носит название Гурьевского, потому, вероятно, что рыт при славном архимандрите Гурии, первом основателе епархии Казанской; другой перед самой обителью не носит названия и, вероятно, вырыт при самом Иосифе. В народе до сих пор есть предание, что Иосиф рыл эти пруды руками народа и платил всякому рабочему по 25 копеек ассигнациями в день. Когда народ выразил ему неудовольствие за эту плату, тогда Иосиф вынес народу огромный ворох меди, и велел брать из него каждому, загребая сколько угодно. Но сколько люди ни загребали, все выходило не более 25 копеек ассигнациями у каждого. Тогда все рабочие признали эту плату законною и более не требовали.