Морис Симашко - Гу-га
Пацаны стоят у этой пустой ноги. Капитан сначала смотрит на. них, потом на нас. Лицо у него спокойно.
— Вот так, — говорит он.
Никитин достает из-за пазухи немецкую фляжку, обернутую сукном. Капитан косится на дверь, берет фляжку здоровой рукой и подсовывает ее себе под матрац.
— Вот так, — повторяет он.
Все молчат в палате, лишь кто-то с обвязанной вместе с глазами головой мечется, стонет в углу. Приходит толстый начальник, и мы уходим. Оборачиваюсь у двери и вижу, что капитан Правоторов смотрит неподвижно в потолок.
У всех нас уже документы на руках. Писарь — старшина из здешнего штаба — говорит, встряхивая кудрявым волосом и пощелкивая пальцами:
— Осталось документы вам вручить как искупившим, независимо от срока. И погулять можете. Тут бабы без мужиков по селам. Отчего солдат гладок: поел да на бок!
Мы не смеемся с ним, и он пожимает плечами.
— Как хотите.
Никитин и еще двое едут искать свои части. Они уже договорились с каким-то младшим лейтенантом — связистом из колонны и уезжают на машине, груженной катушками с кабелем. Нас лейтенант Ченцов провожает до станции.
— Тебе в госпиталь надо, лейтенант, — говорит ему Кудрявцев.
— А ну его в!.. — громко ругается почему-то тот и дергает головой. Мы лезем в пустой товарный вагон. Там мелкая белая пыль на полу и на стенках. Муку, наверно, везли. Другие вагоны закрыты, а на площадках холодно.
Становится темно, ни одного огонька не видно на станции. Состав трогается, и долгий паровозный гудок заглушает на время отдаленный грохот, что слышится весь день откуда-то из-за горизонта. Мы сидим на полу вагона и качаемся, ударяясь о стены, друг о друга…
На огромной узловой станции, где больше ста путей, ждем четыре дня эшелон в сторону Средней Азии. Здесь пункт формирования — целый военный город со складами, штабами, столовыми. Все уже получили назначения и разъехались в разные стороны. Вчера уехал Бухгалтер, зачисленный почему-то в роту химзащиты. Он долго писал письмо непонятными знаками, справа налево. Меня он попросил отдать это письмо там, на месте.
Нас теперь пятеро: я, Кудрявцев, танкист Шевелев из Полтавского училища и пацаны. С ними еще не все ясно. Иду в длинный барак, где сидят писаря. Там полно людей. Некоторые по месяцу ошиваются здесь и получают довольствие. Какой-то хмырь в коверкотовом кителе, немецких сапогах и танковом шлеме качает права:
— Давить вас, сучару, следует!..
Сегодня за столом здесь другой старшина: маленький, черный, с заросшими волосом ушами. Он встает, и тут видно, что у него нет левой руки.
— А ну… уматывай! — говорит старшина, и тот, в кителе, уходит.
Я стою.
— Чего тебе? — спрашивает маленький старшина.
Показываю на пацанов.
— Вот, документы на них.
Старшина берет направления у пацанов, читает.
— Ну, и что?
— Домой им надо.
Еще раз мельком смотрит старшина на пацанов, рвет их направления и выписывает новые. Потом выходит ненадолго, возвращается, заносит фамилии в книгу и отдает бумаги пацанам.
— В распоряжение военкомата по месту жительства!
Теперь все правильно.
Лежу на верхних нарах в теплушке. Здесь Кудрявцев, Шевелев и у самой отдушины пацаны. Они везут с собой вещмешок с консервами, коробку яичного порошка и большой мешок с хлебом. Это у них от того дня, когда мы в последний раз получили паек на всю роту. Пацаны перебирают свои вещи и о чем-то шепчутся.
Болтая ногами, сидит рядом какой-то списанный по болезни, с лишаями на голове сержант-сверхсрочник. Он видел, как однорукий старшина заменил пацанам направления, и рассказывает с увлечением:
— Это что, писарь и не то может, похлеще другого генерала.
Раз так вот на станции идет с патрулем дежурный лейтенант. Судьба известная. Простой взводный, и связей у него нигде. Вдруг из проходящего поезда сержант: так и так, мол, товарищ лейтенант, деньги потерял. Не можете ли выдать казенных двести рублей, сразу по приезду пришлю. А у лейтенанта свои как раз были, в карты там выиграл или чего еще. «На — говорит, — тебе мои!» Тот поблагодарил, аккуратно все записал в книжечку: имя-отчество, номер части и уехал. Лейтенант и думать забыл, как вдруг перевод. И приписка к нему: спасибо за доверие, но это еще не все. В самое ближайшее время ждите счастливого изменения судьбы. И точно, проходит месяц, вдруг внеочередной приказ: такому-то — присвоить старшего лейтенанта. Через два месяца еще приказ — капитана, потом майора.
И года не прошло, стал мужик полковником. Затем опять получает письмо: помните, мол, того сержанта, которому двести рублей не побоялись дать взаймы. А был тот сержант писарь простой из главного штаба…
Все, кто служил, знают эту историю, только рассказывают каждый раз по-другому. Таких говорливых двое-трое в вагоне. Остальные молчат. Тут люди с разных фронтов, из полков и дивизий. Часть, как и мы, возвращаются в свои училища, другие — новый набор. Сидят или лежат группами на нарах и никуда не смотрят.
— Ты что, писарем был? — спрашивает Кудрявцев у лишайного.
Тот понимает, что не к месту его трескотня, и умолкает.
Выхожу на какой-то станции. Дождь идет пополам со снегом.
Бабы с горшками и казанами продают пареную картошку. Беру ее на всех в полу шинели. Женщине в мужских ботинках и с закутанным до носа лицом даю немецкий нож с деревянной ручкой.
— Ой, да на что он мне! — говорит она.
— Бери, Дашка, — отзывается мужчина, торгующий табаком. — Кабана будет чем колоть. Не схочешь, я деньгами отдам.
Мне не жалко, у меня в сапоге еще один, эсэсовский, с надписью по лезвию. Кроме того, везу с собой «вальтер» второй номер и маленький бельгийский «дуо» с перламутровой ручкой чуть больше зажигалки. Его я взял в доте, на офицерской половине. А к чему мне все это, сам не знаю. И другие везут оружие. Говорят, в Чирчике будут отбирать.
Наступает вечер, потом ночь. Качается и гремит на стрелках вагон. Светятся в темноте красные точки самокруток и папирос. Те, кто не курит, тоже не спят, я знаю. Уже во второй половине ночи где-то на нарах внизу слышится рыдающий крик. Бросаемся туда, держим кого-то руками. От входа приносят фонарь. Здоровенный парень — старший сержант бьется под нами. Он сбрасывает с себя сразу несколько человек, с размаху ударяется головой о доски и кричит теперь на одной ноте, дико, пронзительно. Мы снова наваливаемся на него, тоже кричим, а он матерится, рвет на себе зубами гимнастерку.
Постепенно старший сержант затихает, тело его делается мягким, беспомощным, слезы текут по лицу. Мы отпускаем его, ложимся по своим местам и слушаем стук колес…
Взрывается и долго, нескончаемо гремит железо за тонкой стенкой вагона. В приоткрытую дверь виден белый речной туман, мелькают близко черные пролеты. Днем переезжаем еще один мост, и сразу становится теплей. Поезд делает поворот и идет теперь прямо к югу. Голая безбрежная степь движется вместе с нами. Никого не видно тут до самого горизонта.
Парень, который шумел ночью, все стоит у сдвинутой до отказа двери. На лице его какая-то слабая улыбка. Он роется в своем вещмешке, достает массивный «парабеллум» и, все так же странно улыбаясь, начинает садить в небо. Кто-то внизу примерился, чтобы подбить у него руку, но тут слышатся выстрелы из другого вагона, из третьего. Весь эшелон уже палит просто так, неизвестно почему. Я тоже выпускаю из «вальтера» целую обойму, и с каждым толчком в руку будто жизнь возвращается ко мне. Из переднего вагона далеко в сторону летит что-то хорошо мне знакомое, становится торчком и катится по песку. И, лишь когда ударяет взрыв, понимаю, что это граната.
Стрельба сразу стихает. Все мы в вагоне словно ожили, переговариваемся друг с другом, кто-то громко смеется. Чувствую, что очень голоден. Начинаем есть, наперебой рассказываем о том, кто куда едет — говорится при этом не часть или училище, а фамилия командира: к генералам Спирину или Лобанову, к генералу Дужкину, к полковникам Ермакову, Бастрыкину, Бородину. К двери теперь не протолкаться. У некоторых сохранились немецкие фляжки в сумке, и всем приходится по глотку.
Но к вечеру в вагоне делается тише. Постепенно заканчиваются разговоры. Лунный серп сеет в степи покойный призрачный свет. Плавно покачивается вагон. Теплый ветер задувает в широко открытую дверь, принося далекие смутные запахи. И, будто вздох, приходит песня…
Эту песню знают все. Ее пели когда-то мои родители и родители каждого из тех, кто лежит здесь на нарах в качающейся теплушке. Неизвестно даже, запел ли кто-то один ее или сама она началась, только горький толчок отзывается в сердце.
Больше месяца я не пел и всей грудью ощущаю обретенное право. Песня рвет сердце, слезы проступают на глазах от общей нашей причастности к тому, что было и будет. Из всех вагонов она теперь слышится: задумчивая, печальная, полная осмысленного страдания.