Георгий Миронов - Мы поднимались в атаку
На привокзальных базарчиках, островках торопливой, бивуачной жизни, деловитая, бранчливая, но в общем оптимистическая суетня. На торжище продукты и разнообразные вещи — от дрянных трофейных часов «таван-вач» до всевозможных мужских и женских одеяний. Торгуют здешним самосадом и столичным «беломором», плиточками мыла величиной со спичечный коробок и грязно-серой солью в граненых стаканчиках, полученными по карточкам, водкой и самогоном. Но всего охотнее продают, покупают, меняют еду: хлеб, дымящуюся на выдранных из книг листках картошку; распространяющие дразнящий аромат суп и борщ с мясом — все по баснословным ценам.
Снуют ловкими мышатами худо одетые, немытые мальчишки с голодными глазами. Зубоскалят и по-быстрому обмениваются с девушками адресами бойцы из эшелона. Затихает гомон возле библейского вида старца, который поет о высоком, воздев к небу незрячие очи под седыми бровями. В его кинутую под ноги шапку падают мятые офицерские и солдатские «трешки» и «пятерки», вдовьи разглаженные рубли, которые придавливаются медной и гривенничной россыпью.
Паровозным ревом кличет бессменная, неотложная служба войны. Вырываются служивые из рыночного плена, бегут за платформами, теплушками, обшарпанными пассажирскими вагонами, расплескивая из котелков варево, роняя из армейских шапок и танкистских шлемов соленые огурцы и вареные картофелины. А вслед глядят поблекшие терпеливые женщины и изможденные ребятишки, притихшие девушки и печальные, с осунувшимися иконными ликами матери наши, давно отпустившие нас на войну.
На полустанке, где и жилья-то не осталось, и зияют глазницы землянок, да ветер волком воет в тишине, вдоль состава идут высокий седой дед, а за ним цепочкой ребятишки, трое или четверо, в серое тряпье одетые. Вдруг старик снимает шапку, становится на колени лицом к поезду, а вслед за ним — дети, Ветер осторожно трогает его бороду, пошевеливает волосы на сивой голове, на юных головенках. Видеть это нестерпимо. От вагонов бегут к ним солдаты, военные девушки с наспех захваченными дарами. Поднимают с колен, суют в руки, в карманы, котомки свое, нелишнее.
…Все, что мы видим в Сталинграде, превосходит представления о масштабах и накале битвы, разыгравшейся здесь. За окном вагона развалины без конца и края.
Среди руин вокзала кипит жизнь. Из громкоговорителя несется песня, потом сводка. Торжественный голос Левитана объявляет об освобождении Житомира. Незнакомые люди на перроне обнимают меня, других военных. Сталинградцы — девушки, женщины, железнодорожники — поют, кто-то пустился в пляс…
Поезд медленно трогается. Вот за окном пленные под охраной часовых вяло несут кирпичи. Что ж, разрушали, попотейте на восстановлении. Нет к ним сочувствия и злобы тоже нет. Отходчивы мы.
…В Москве на Казанском вокзале студентки едят пайковый хлеб с мороженым. Висит огромная карта фронтов с передвижными красными флажками. Я стою перед картой, задрав голову. Я еще не знаю того, что два месяц назад лейтенант Борис Камышансков погиб на плацдарме за рекой Молочная. Странно, но я гляжу как раз туда, где, как потом станет известно, рота Бориса дала клятву не оставлять плацдарм и удержала его ценой гибели командира и его бойцов… Теперь, когда приезжаю в Москву и попадаю на Казанский вокзал, подхожу к стене, на которой тогда висела карта. В моем сознании возникает картина: из окопа поднимается пехотный лейтенант со знакомым лицом, залитым кровью, и, шатаясь, идет впереди солдат в контратаку. Почему-то не вижу Бориса иным.
Мама жила у своей сестры возле Арбатской площади. Утро, но военная Москва просыпалась рано. Девчата в шинелях, румяные, сильные, ведут по Гоголевскому бульвару покорную тушу аэростата заграждения. В этом районе, как и у вокзалов, полно офицеров — козыряю беспрестанно. Попадись я патрулям, не миновать бы мне в наказание за отдание чести на бегу трех часов строевой подготовки на Первой Мещанской, в комендатуре, известной своим плацем.
Моими звонками взбудоражена вся квартира, но раньше всех подходит к двери мама. Из всех шагов в мире я бы отличил мамину тяжело-летящую, девичье-пожилую походку. Открывает и не узнает меня. Побледнело родное лицо, на котором за полтора года разлуки появились новые морщины. Она испугалась. Я почти вношу ослабевшую маму в коридор. Здесь толпятся встревоженные жильцы. Мне бы досталось, если б они не знали, что я фронтовик и еду с войны на войну.
ОТЦЫ И ДЕТИ
Мое перемещение три года назад на должность директора школы рабочей молодежи происходило так.
Первый секретарь горкома партии нашего Ленинска без самого человека никогда не решал его судьбу. Передали: Калугин вызывает…
Первый, сам из фронтовиков, чуть располневший, подвижный, улыбчивый, пошел через кабинет мне навстречу:
— Здравствуй, Юрий Петрович. Как здоровье, как работа?
— Здравствуй, Юрий Александрович, — ответил я сердито, непримиримо. — Если моей работой недовольны, то здоровье мое сгодится: никогда хорошим не было и с годами лучше не стало. Видите, без подпорки трудно. Но четверть века хоть и с палкой, но не ходил, а бегал. Потому что на директорской должности скорость движения много значит. Жирок не накопишь.
— Ну, на нашей работке — тоже. Ты ведь не укоряешь?
— Нисколько. Но хочу прямоты: если плохо работал — снимите без скидок на биографию и кивков па инвалидность.
Калугин убрал улыбку:
— Как-кой принципиальный товарищ пришел! Ты один правду-матку режешь, а мы ее тебе боимся сказать. Так?
Я промолчал. А он, видя, что «подрезал» меня, опять засиял. Подвел к дивану, усадил, стал ходить косо по паркету — к книжному шкафу — обратно — снова от меня. Поглядывал, улыбался.
— Щедров, — сказал, наконец, весело, — давай начистоту. Не хочешь уходить — тебя никто не гонит. Ты ведь с двадцать четвертого, нам по пятьдесят пять. Правда возраста сурова, претензий профессионального порядка к тебе не имеем. Сам знаешь, что занимаемой должности соответствуешь, как когда-то писали в боевых характеристиках.
— И еще там стояло: «Социалистической Родине и делу партии предан», если уж цитировать полностью, — вставил я.
— Да, делу партии предан… — отозвался Калугин задумчиво. — Ты с сорок второго в партии? Я на годок поменьше. На Днепре перед форсированием написал: «Если погибну, прошу считать коммунистом». А знаешь, на чем писал? Я был командиром саперного взвода, мои плотники-работники на берегу сараи разбирали — плоты вязать. С темнотой предстояло переправляться через Славутич. Взялся за карман: комсомольский билет, временное удостоверение на медаль «За отвагу», материны письма, фото одноклассницы — и все. Не на чем писать. Махорку моршанскую пересыпал в карман, перевернул тот желтый листок, — помнишь, в ладонь величиной? — химический карандаш слюнить не надо — прямо в Днепр окунул… Когда закрепились на том берегу, собрались в овраге, прочитали мое заявление. Кто-то спросил у секретаря партбюро полка: может, ему, мне то есть, переписать заявление? На чистый лист? «Нет, — ответил тот, как врубил, — так оставим. Люди кровью, случается, заявления в партию и комсомол пишут, на уголке дивизионки, так что ж, кровь чернилами заменять?»
В наш Ленинск-Московский я возвратился с женой четверть века назад. Все годы, что учительствовал, а потом директорствовал, — прошли здесь в одной школе, родной, тринадцатой. Помню, мой двухлетний Алик сказал как-то за столом, перекладывая в мою тарелку со своей кусочек мяса:
— Ты, папа, лучше кушай. Ты великан или богатырь?
Таким «великаном» долго себя чувствовал. Пока старые раны не заставили взять в руки палочку. Калугин верно говорил: в школе рабочей молодежи, куда мне предлагали теперь перейти, будет легче, а кандидатура моя на должность директора сменной ШРМ устраивает всех — опекать и учить меня не надо. Замена есть — молодая учительница из моей же школы — Августа Ивановна Куликова.
Я тут же в кабинете секретаря дал согласие. Калугин вовсе повеселел, включил селектор, сказал секретарше:
— Маша, пусть зайдет Куликова. Августа стала на пороге — растерянная, с косящими от волнения глазами, виновато, боком, прошла мимо меня и неловко села в кресло. Она училась у меня с шестого по десятый, после пединститута вернулась из Москвы в Ленинск, с подкупающей преданностью относилась к нашему родному предмету — истории. А жилось тяжело: отец — боевой разведчик, инвалид, пристрастился к вину, не пропускал ни одной закусочной. Я его стыдил без свидетелей, домой к ним приходил, ругал. Куликов каялся, зарекался и начинал по новой. Закалил дочь своей слабостью, но не ожесточил: любит, а сторонится, если выпивши приходит в их семью; к внуку бывшего разведчика не допускает, отправляет домой… Когда попросила Гутя — так ее звали в ученические годы — партийную рекомендацию, я дал с радостью. Как и согласие сделать ее моей преемницей.