Лев Кузьмин - Чистый след горностая
Помню, еще в шестом классе, когда «Тараса Бульбу» проходили, она отличилась. Учительница вызвала Серафиму, спрашивает:
— Скажи, Сиротина, кто был Тарас и в чем видел смысл своей жизни?
А Серафима стоит над партой, как коломенская верста, глазами хлопает и ни гугу.
Тогда учительница опять спрашивает:
— Так расскажи нам хоть вкратце, о чем книга. Что в ней больше всего тебе понравилось?
И тут Серафима выдала басом:
— Про лю-бо-оовь!
Мы все так и грохнули. Это «Бульба»-то про любовь? Ну и Фима! Ну и чадушко! Век другую такую Серафиму искать — нигде не найдешь.
Ну так вот, этой самой Серафиме вдруг ни с того, ни с сего приглянулся не кто-нибудь другой, а именно я. Правда, записочек она мне никаких не присылала, зато подсунула свой самодельный альбом. Каждая страница альбома была разукрашена собственноручными Фимиными рисунками, он весь топорщился от приклеенных картошкой открыток. И на всех рисунках, на всех открытках в альбоме все целовались. Целовались цветы, голуби, розовые кошки, кудрявые собачки, целовались прилизанные фотографические женихи и невесты. Стишки в альбоме были тоже все на один лад:
Дарю тебе собачку,
Прошу ее не бить,
Она тебя научит,
Как мальчиков любить!
На одной странице Серафима загнула уголок и на нем написала: «Секрет». Я уголок, конечно, разогнул и увидел там нарисованное сердце, а внутри сердца аккуратненько написано: «Леня».
Я страшно разозлился, страницу из альбома выдрал с клочьями, а потом взял красный карандаш и прошелся по самому первому стишку в альбоме. Стишок был вот какой:
Фима — роза,
Фима — цвэт.
Фима — розовый букет.
Там прямо так и было написано: «цвэт». Ну, а я, чтобы уж все получилось в Серафимином духе, взял да в слове «букет» букву «е» переправил на букву «э». Вышло: «Фима — роза, Фима — цвэт, Фима — розовый букэт». Исправленное я по-учительски дважды подчеркнул, внизу вывел основную Серафимину отметку «оч. плохо» и засунул альбом во время перемены хозяйке в парту.
Серафима альбом вынула, раскрыла, посмотрела: потом стала красной, потом зеленой, потом опять красной, а затем шагнула ко мне — да как при всех треснет меня этим альбомищем по макушке, аж звон пошел! На том сразу все и кончилось. С тех пор она в мою сторону даже не смотрела. Не смотрела до той поры, пока не выдался случай отомстить. Я думаю, с велосипедом-то Женькиным она нас тогда специально подкузьмила.
А вот для Тони я и сам был готов сочинять стихи. Но сочинять я не умел. Правда, во мне что-то такое пело и звенело в этот вечер, во мне словно бы звучала какая-то ласковая песенка, но когда я взялся за перо, попробовал эту песенку записать, то получилась одна сплошная чепуха. Сколько я ни бился, из-под пера выходили только такие вот невразумительные выкрики:
О Тоня!
Ах, Тоня!
Эх, Тоня!
Не хватало еще написать «Ух, Тоня!», тогда совсем бы получилось, будто я колю дрова и приговариваю: «Эх! Ах! Ух!»
Я и в самом деле измучился так, словно переколол поленницу. Да что там поленницу — клапаны шлифовать в мастерской и то было легче, чем писать стихи. Я и по комнате из угла в угол ходил; я и на кухню за холодной водой раз двадцать сбегал; я и затылок скреб, а дело как застопорилось на этих несчастных «Ах! Эх!» — так дальше и не двигалось.
И вдруг меня осенило. Из-под моего пера на бумагу легко и сразу легли такие вот строки:
Развернись, гармоника, по столику!
Я тебя высоко подниму!
Выходила тоненькая, тоненькая
— Тоней называлась потому…
Нет, это чудо чудесное придумал не я. Где уж мне! Это я вспомнил строчки из книги стихов, которую давным-давно листал в книжной комнате Валерьяна Петровича. Вспомнил всего лишь четыре строчки, а вот стихотворение целиком и фамилию поэта припомнить не мог.
Я уж совсем было собрался бежать за книгой к Валерьяну Петровичу, да спохватился: на дворе глухая ночь. Но я рад был и этим четырем строчкам. Я чувствовал себя так, словно вот только что тихо и долго плакал, мучился и вдруг увидел яркое солнышко. От этих стихов мне было легко-легко. И вот я подошел к окну и на голубых парусах Тониного кораблика четко вывел все четыре строчки. Думаю, придет завтра Тоня, глянет и удивится:
— Ой, откуда здесь такое?
А я тоже удивлюсь и отвечу:
— Не знаю, не знаю. Кораблик не я вырезал.
А потом, конечно, не выдержу, засмеюсь. Тоня тоже засмеется, и тут я ей расскажу, как целую ночь сочинял стихи, а написал на парусах в конце концов чужие.
Глава 19
ВОТ ТАК-ТО!
Наступило утро выходного дня, и чуть забрезжил рассвет, я уже был на ногах. Мне хотелось поскорее увидеть Тоню. Я хотел ее позвать с собою в лес. Дорогу к дровам надо было разведать сегодня же, а то если и в самом деле дадут лошадь, так дадут ненадолго.
Перво-наперво я управился по дому, а меж делами нет-нет да и поглядывал в окно. Я даже Наташку замучил одним и тем же вопросом:
— Так, говоришь, Тоня с утра обещала прийти?
— С утра, с утра, — кивала Наташка. А сама по случаю выходного дня разложила на столе цветные лоскутья, собиралась наряжать куклу.
Наконец Наташке я надоел, она обернулась:
— Вот пристал. Если тебе надо, так сбегай к Тоне сам да сам у нее и спроси, когда она придет.
Я постоял у окна еще минуты две-три, подумал: «Проспала, видно, Тоня», — и побежал к Бабашкиным.
Двор Бабашкиных, так же, как наш, за прошлую ночь побелел еще больше, но крыльцо и дорожка к нему старательно расчищены. Наверное, печник встал ни свет ни заря и, пока старуха готовила завтрак, ровнехонько, словно по шнуру, разгреб весь ночной снег деревянной лопатой.
Делал он это, должно быть, не спеша. Я даже представил себе, как в темноте он покашливал, посвечивал огоньком цигарки, покряхтывая, нагибался, отбрасывал в сторону щепки от пронесенных тут вчера дров, — словом, разминал косточки перед длинным трудовым днем.
День этот у печника подлиннее, чем у путейских рабочих. Раньше под его надзором состояли только казенные дома, а нынче и все хозяйские избы перешли под его руку. И вот ходит дед Николай по солдатским домам, чистит, подмазывает, подправляет печи. Делает он эту работу по вечерам, после той, что назначена ему начальством, и никакой платы за нее не берет.
Злая на язык Анна Федоровна, я знаю, говорит про печника: «Это он на старости лет решил безбожие свое замолить. В святые угодники собрался. Да только бог ему прошлого безбожия не простит, и господней благодати печнику не видывать».
Бог у Анны Федоровны получался скупым и злопамятным, весь в самоё Анну. Но не в нем дело. Богом Анна Федоровна лишь прикрывается, а не любит она Бабашкиных за другое. Она просто-напросто им завидует. Завидует, что вокруг стариков всегда люди, а вокруг нее — никого. Только и тут Федоровна виновата сама. Утешительных, бесплатных слов она может наговорить людям много, а делает для них — ничего. У Анны Федоровны зимой снегу не выпросишь, а вот у Бабашкиных все иначе. Они сладкие речи вести не умеют, а если кого нужно выручить — то пожалуйста!
Даже тропку к дому печник разгребает по утрам так широко и чисто, словно каждую минуту ждет гостей: «Милости просим, кто бы ты ни был, званый, незваный, а заходи!»
Но теперь дед Николай наверняка возится у чужой печки, а его старуха ушагала на стрелочный пост. Как чинно и важно она туда шествовала, я видел в окно, а иначе бы на свидание к Тоне сейчас не побежал.
Я хлопнул калиткой, промчался по разметенной дорожке, взлетел по крутой лестнице в сени Бабашкиных и сразу распахнул дверь.
Я влетел туда радостный и стремительный, да только тут же и осекся.
Я влетел туда чуть не с песней, со всей открытой душой, да только тут же и скис.
Тоня-то, вижу, совсем и не проспала. Она про меня и думать позабыла. Сидит себе за столом на чистой половине избы, перед нею разложены бумаги, стоит чернильница, а рядышком посиживает Женька. Вот так-то!
Ну, ладно. Посиживают и посиживают — это их дело. Это я еще стерпел бы. Но только я в дом, Женька — хлоп! — закрыл бумаги газетой, а Тоня — руки на газету и смотрит на меня растерянно.
Я даже здороваться не стал. Я им сразу говорю:
— Секретничаете?
— Секретничаем.
— От меня?
— От тебя, — отвечает Женька и нахально улыбается.
— Ну что ж. Мое вам с кисточкой! Продолжайте в том же духе, — говорю я и поворачиваю назад.
Тоня спохватилась, шепчет:
— Давай, Женька, скажем. Он ведь рассердился.
А Женьке хоть бы хны. Ухмыляется, рот шире ворот:
— Пускай. Пускай посердится. Ему не привыкать. Да это и ненадолго.
— Надолго, не надолго — дело не твое. Может, навсегда, — сказал я и так грохнул дверью, что загудел весь дом. И где-то со стены загремел и покатился по полу железный таз.