Анатолий Маркуша - Нет
— Хорошо у вас, Алексей Алексеевич, — говорит Хабаров.
— Правда хорошо? Если правда, я рад.
— Конечно, правда. А по какому поводу все-таки сабантуй?
— Шестьдесят восемь, Витя.
— ну да?
— Точно — шестьдесят восемь. Только тихо! Никаких поздравлений не надо, и соболезнований тоже не надо. Все идет как и должно идти.
Появляется бортмеханик. Осторожно, боясь расплескать, несет три наполненных до краев фужера, скользко стоящих на большой тарелке с золотой каймой.
— Шампанского сорок процентов, ликера — двадцать, коньяка — двадцать, лимонного сока — двадцать. Годится? Говорят, сам царь таким коктейлем баловался. Правильно? Если правильно, прошу!
Они чокаются, пьют. И Фома просит Алексея Алексеевича:
— Сыграл бы, Алексеевич, лет десять тебя не слушал, сыграй.
— Да пальцы не те. Забыл я, Фома, когда за инструмент садился.
— А ты вспомни. Что пальцы? Важно, чтобы душа на месте была.
И Алексей Алексеевич сдается.
Сначала он играет старинные мелодии, потом, неожиданно молодо тряхнув головой и лукаво сощурившись, гремит шлягером нэпманских времен и незаметно переходит на попурри из современных песен. Алексей Алексеевич оказывается коварным музыкантом: исполнив вступление модной песенки, что ежедневно звучит по радио, он объявляет: «А теперь прошу познакомиться с первоисточником», — и тут же играет полузабытый цыганский романс, и все обнаруживают просто-таки фантастическое сходство в этих, совсем, казалось бы, непохожих вещах.
Полковник-связист радостно смеется, тучная дама, причастная к телевизионным ретрансляторам, улыбчиво щурится, гости помоложе усердно танцуют и под старинные мелодии, и с особым удовольствием под нэпманский шлягер, и под современное попурри, перемежаемое первоисточниками, тоже. Недовольна, кажется, только Нина Алексеевна:
— Не паясничай, папа, — просит она строго, но старик не обращает на нее никакого внимания.
Пьяненький Фома не сводит влюбленных глаз с Алексея Алексеевича и, улучив секундную паузу, просит:
— Про гусар, Алексеевич, дай про гусар.
Алексей Алексеевич разошелся. Он заводит глаза под самые веки и расслабленно начинает:
С небесных бело-синих гор,
Качнувшись в вышине,
В последний раз идет к земле
На рандеву «ньюпор».
Алексей Алексеевич вздыхает, закатывает глаза еще больше и очень тихо продолжает:
Ты знал, что смертны люди все,
Мой голубой пилот,
Так для чего свой самолет
Ты все же ввел в пике?
И старик вздыхает и, изменив голос, поет душещипательным баритоном:
Я был гусаром среди вас,
Средь ангелов земных,
И рисковал собой не раз
Во имя глаз твоих.
Но отвернулась, приговор
Свой объявила ты…
И вот в последний раз «ньюпор»
Идет мой с высоты.
Прощай, любимая, забудь
Гусара поскорей,
Не беспокой девичью грудь
Жестокостью своей.
Виктор Михайлович видит: лицо Нины Алексеевны скривилось в брезгливой гримасе, он смотрит на мать — Анна Мироновна грустно улыбается, он переводит взгляд на Фому — Фома, не таясь, плачет.
Алексей Алексеевич поднимается с круглой винтовой табуретки, утыканной медными тусклыми пупырышками, и вид у него помолодевший, довольный…
Потом среди собравшихся произошла какая-то перегруппировка, и Виктор Михайлович оказался на диване. Рядом сидела Нина Алексеевна, подле нее — сравнительно молодой, очень серьезный мужчина в больших очках и строгом черном костюме, тут же была Ксения Дмитриевна, невестка Алексея Алексеевича. Остальных Виктор Михайлович не запомнил.
И снова разговор завертелся вокруг литературы. И снова дирижировала Нина Алексеевна.
Виктор Михайлович твердо решил не ввязываться и при первом же удобном случае отрулить в сторонку. Но Нина Алексеевна вызвала огонь на себя.
— Мне очень жаль, что среди нашей интеллигенции не принято читать и всерьез обсуждать критические статьи. Это считается чуть ли не дурным тоном. А между тем тот же Бушуев дает такой простор для размышлений, споров, для углубления… Вы не согласны, Виктор Михайлович?
Лобовой атаки Виктор Михайлович не ожидал.
— Простите, Нина Алексеевна, а что написал Бушуев, кроме критических статей?
— Не совсем понимаю вас.
— Ну-у, может, он повесть какую-нибудь сочинил, рассказ, может, поэму?
— Чудак вы человек, Виктор Михайлович, Бушуев — литературовед, филолог, критик, и это совсем не его дело — писать прозу или стихи.
Нина Алексеевна привыкла и, видимо, любила учить. Стоило ей начать, как вся она преображалась, делалась стройнее и, кажется, даже выше ростом. Она говорила и слушала себя. И явно была довольна своим голосом, дикцией, уверенными интонациями.
— Странно, как можно занимать, например, должность летчика-инспектора и самому не летать, — сказал Хабаров. — Да пусть такой деятель будет хоть доктором наук, хоть членом-корреспондентом, все равно ничего путного он не сделает. Чтобы кого-то учить, надо, во всяком случае так я понимаю, прежде всего самому уметь.
— Вы все ужасно упрощаете, Виктор Михайлович. Следуя вашей логике, и Белинский, и Писарев, и Добролюбов не должны были заниматься критикой. Так?
— Этого я не знаю — следовало им или не следовало заниматься критикой, но в одном убежден: Пушкин у нас все равно был бы, Лермонтов — тоже, Гоголь — тоже, Чехов — тоже…
Лицо Нины Алексеевны покрылось алыми пятнами. Она ужасно разволновалась. «Что за человек, что за страшный человек?! И, не стесняясь, говорит такие кощунственные вещи», — подумала она и, стараясь скрыть волнение, сказала почти примирительным тоном:
— Вы просто отчаянный нигилист, Виктор Михайлович. По-вашему получается, что критика вообще не нужна…
— Почему? Я этого вовсе не говорил. Критика как область литературы — явление совершенно закономерное, а вот критика как профессия, на мой взгляд, — жалкий удел неудачников, завистников, злопыхателей.
— Вы излишне самоуверенны, Виктор Михайлович, и боюсь, что я ни в чем не смогу вас переубедить, но есть же общепризнанные авторитеты…
— Авторитеты? Прекрасная мысль! Давайте обратимся к авторитетам. Гоголь для вас авторитет? — Хабаров покручивал в руках высокий тонконогий бокал и всем своим видом показывал, что спор его не очень-то занимает, но раз уж он втянут, схвачен и вынужден спорить, то так просто не отступит, не сдастся.
— Гоголь? Разумеется, — согласилась Нина Алексеевна и склонила голову, готовая снисходительно выслушать упрямого ученика. — Что ж говорит Гоголь по интересующему нас вопросу?
— Так вот, Николай Васильевич Гоголь считал, что у писателя есть только один судья — читатель.
— Это я знаю, но вы же не будете отрицать, что именно читателю, и особенно читателю неквалифицированному, в первую очередь мнение критика может…
— Простите. Минуточку! Чехов для вас авторитет? Так вот, Антон Павлович Чехов сравнивал профессиональных критиков с оводьями, которые только и могут, что мешать лошадям пахать землю.
— Такого высказывания Чехова я, право, что-то не встречала, но если даже допустить его существование, то надобно еще взглянуть на контекст.
— Поглядите, поглядите на контекст. Ну, а Хемингуэй для вас авторитет?
— Не во всем, но это, конечно, крупный писатель…
«Великолепно. Так вот, Эрнест Хемингуэй говорил о литературных критиках, что это вши на чистом теле литературы…
— Очень на него похоже — бездоказательно, грубо и примитивно.
— Вы полагаете, что самый большой писатель двадцатого века бездоказателен, груб и примитивен? Это ваше собственное мнение или, может быть, мнение Бушуева? — чувствуя, что начинает злиться, спросил Хабаров.
— Мне трудно спорить с вами в таком ключе, Виктор Михайлович. Доказательства, примеры, доводы не должны оскорблять никого из участников спора.
— Это верно. Простите. Так вот. Я за критику! Но пусть писатель учит писателя, пусть актер судит актера, пусть художник дает оценку художнику. Может быть, я примитивно рассуждаю, как летчик. А уж если из этих рамок выходить, тогда ищите человека необыкновенного. Дарование! Короче говоря, я — за высокую профессиональность. Для того чтобы кого-то порицать, наставлять, превозносить, надо самому быть мастером… Хотя, хотя это и не отменяет права на свободу мнений. Судить может всякий, только мнение всякого не может быть обязательным для тех, кто делает дело.
Виктор Михайлович не слышал, как к нему подошел Алексей Алексеевич, но почувствовал его руки на плечах и услышал хрипловатый голос старика: