Олег Смирнов - Эшелон
Сумерки плотнились, искры вырывались из паровозной топки, гасли на лету, в черноте. Ее, черноту, не могли побороть пи паровозные искры, пи оранжевая луна, взошедшая над лесом, пи фонарь "летучая мышь", подвешенный в теплушке, на стояке нар.
Чернота обволакивала леса и поля, эшелон, теплушку и меня, Глушкова. И хотелось вырваться из тьмы, окунуться в утренний, нарождавшийся свет, в теплый, животворящий свет.
Рядом встал сержант Симоненко. Затянулся папиросой, предложил:
— Папироску, товарищ лейтенант?
— Благодарю, недавно курил.
Симоненко могуче, с хлюпом, затягивался, огонек, разгораясь, освещал его крутой лоб, крупный рот, вздернутый нос, щеточку усов. Симоненко внушительно проговорил:
— Товарищ лейтенант! Я планирую провести открытое партсобрание. Об авангардной роли коммунистов и комсомольцев в занятиях по боевой подготовке. Как относитесь?
— Положительно. Согласуйте с гвардии старшим лейтенантом Трушиным.
— С замполитом утрясем!
Сержант Симоненко настойчив, целеустремлен. За что возьмется — доведет до завершения. Взялся за занятия — не отступится.
Это дельно, это мне подмога.
За спиной захлебывающиеся переливы аккордеона, пенье с придыханием, с выкаблучиванием:
Мы с тобой случайно в жизни встретились, Оттого так странно разошлись…
Так, так. Ефрейтор Свиридов. Солист Большого театра Лемешев! Король цыганской эстрады Козин! Очередное танго, сладчайшая, сиропная грусть. Уж впрямь лучше бы победные марши наяривал.
Не говори, я знаю, что ты мне скажешь, Ведь ты не можешь ничем помочь…
Бог ты мой, запасы этой музыкальной продукции у солистакороля ефрейтора Свиридова, вероятно, неограниченные. Сколько он продемонстрирует ее до Читы, Хабаровска, Владивостока или куда там мы едем? Он меня утопит в этой музыке!
— Исполнялось танго "Не говори", — с достоинством молвит Свиридов.
"Не говори и не пой!" Так и подмывает это сказать, но сдерживаюсь, соплю.
Мое сопение Симоненко истолковывает по-своему. Он сочувственно спрашивает:
— Простыли маленько, товарищ лейтенант?
— М-да… На сквознячке, видать.
— Зачем же тут стоите?
— Да ничего, я немного…
Луна вскарабкалась повыше, уменьшилась, побледнела. Проступили звезды. Обозначился Млечный Путь. Обозначился и наш путь — мой и моих однополчан: колеятся рельсы на огромном, необозримом расстоянии километр за километром, ночью они блестят иод луной, днем — под солнцем. А в конце этого пути — выгрузка, марш и бой. Наверное, так будет выглядеть. По крайней мере хорошо, что путь нам обозначен. Хуже нет неизвестности.
Последние часы мы на германской земле. Вряд ли когда еще доведется побывать здесь. Да, по совести, и стремления нет. Может, оно и любопытно взглянуть через десяток лет, что станется с Германией, куда она пойдет, как будут вести себя немцы. Да уж больно соскучился по родной стране, по русским людям, по русскому духу, по русской березе! Буду жить в России безвыездно! Ну, а немцы должны же чему-нибудь паучиться на уроках минувшей войны. Я употребляю слово «минувшая», как будто та война была давно и далеко. Видимо, это оттого, что новая война на пороге.
А та, с немцами, была совсем недавно и в краях, где мы едем и где еще проедем.
И внезапно вспоминаю себя таким, как Вадик Нестеров и его одногодки. Примерно таким — на войну ехал, отслужив полтора годика действительной. Боец был побывалей, постарше, чем они.
Но доверчив, не испорчен, житейски неопытен, как и они, сгрудившиеся на парах у двери, — читают книги и газеты, играют в крохотные дорожные шахматы. Культурная публика! Я говорю «Вадик» потому, что Нестеров сам так назвался, когда старшина спросил, как его зовут. Колбаковский обрезал новичка:
— Что еще это за Вадик? Детский сад, пеленки-распашонки…
В армии ты, Вадим, понял?
Почему-то вспомнил сейчас. Было так, было. В городе Лиде нашу часть погрузили в эшелоны и повезли к границе, где началась война. Еще не вошло в обиход слово «фронт», и говорили просто — туда… Вот и ехали мы туда, так же стучали колеса, так же шел по земле июнь, а эшолоп шел навстречу войне, война — навстречу ему. Старослужащие раздобыли на стоянке бутыль самогона, пили, пели, угощали меня: "Вкуси хоть перед войной, какой он есть, первпч, а то ухлопают, и не попробуешь. Баб небось не пробовал?" Я краснел, отказывался от стакана, глядел в раскрытую дверь теплушки на зажелтевшие пшеничные поля, — ох и тучная была пшеница летом сорок первого года! Четыре года назад я двигался к войне, которая двигалась ко мне сама. Ныне двигаюсь — вместе с мальчиками — навстречу войне, как бы стоящей на месте. Потом она придет в движение, и мы должны будем повернуть это движение вспять, прочь от наших границ. Мы — в том числе и я, и мальчики. Ах, мальчики, мальчики, знаете ли вы, что через три часа после отправления из Лиды эшелон бомбили и обстреливали «мессершмитты»? Они вылетели из-за облака, спикировали на паровоз, эшелон остановился, потом снова дернулся. «Мессеры» прошлись над составом на бреющем и раз, и другой, и трети. Мы ссыпались из теплушек, отбежали в пшеницу, залегли. Рвались бомбы и снаряды, стучали авиационные пушки и пулеметы, горели вагоны, горела пшеница. Знаете ли вы, что. когда улетели «мессеры», из лесу выползли фашистские танки, их гул затопил все ложбины, все ямки, куда мы попрятались?
У нас на троих была одна винтовка, трехлинейная, образца 1891/1930 года. Не знаете, мальчики? И хорошо, что не знаете. Это грустное начало истории, которая впоследствии бывала и повеселей и которая растянулась на четыре года. Я надеюсь, что ваша война начнется для вас и для меня по-шюму. Хотя на любой войне стреляют и. следовательно, убивают.
Лупа играла в прятки, показываясь то слева, то справа от эшелона. А когда я забрался на нары, она появилась в окопце и не уходила. Ее слабый, призрачный свет ложился на лицо, на руки, чудилось, что кожа осязает его холодность, мертвенность. Я укрылся с головой — старая фронтовая привычка, так можно быстро надышать тепла, угреться. Но сейчас этого не требовалось. Стало душно, я отбросил одеяло. Ворочался с боку на бок, сворачивался калачиком, выпрямлялся.
Вагон мало-помалу угомонился. Посапывали, подхрапывали, всех заглушал переливчатый, забористый, ямщицкий храп старшины Колбаковского, он, ей-богу, шевелил волосы на моем затылке.
На нижних нарах жалобно, по-детски, постанывали во сне. За столом клевал носом дневальный — пацан пацаном, пухлогубый; в семнадцать лет спится здорово, в двадцать три с гаком — уже маешься. Снизу подпирали крутые, ядреные запахи спящих людей, махры, ружейного масла, портянок, обернутых для просушки вокруг голенищ. Букет моей бабушки!
Не спалось, по-видимому, оттого, что день прожит насыщенный, менявший дальнейшее житье-бытье. В самом деле: прошлой ночью спали в немецком городке, этой — спим в воинском эшелоне, который увозит нас за тридевять земель, в незнаемые места. Точно, места незнаемые, а вот что будем там делать — знаем. И это тоже, вероятно, отгоняло сон. А может, потому маялся, что рядом не было женщины, к чьему присутствию привык? Да ладно, что ж о них, о женщинах…
Наворочавшись, заснул, и сразу замельтешило: ординарец Драчев со своей фистулой "Тревога!", прощание с Эрной, походная колонна, посадка, генералы на перроне, Свиридов с аккордеоном, елки у полотна, сержант-самоходчик с завитым чубом, обожженные, будто сведенные судорогой, неподвижные черты нашего железного, без нервов, комбата, Вадик Нестеров: "Не отстанем от фронтовиков, не посрамим чести…" Затем закрутилось: переправа на Немане, разнесенный снарядом плотик, сносимый течением, зияющее жерло «пантеры» в засаде, голое поле, в центре которого неподобранный раненый: "Братцы, не бросайте", зарево над Борисовом, изломанный, взрытый бомбами березняк, мертвый солдат в изодранной осколками шинели, уставившийся незрячими глазами в небо, — безымянный рядовой войны, бегущий на меня немец, ощеренный, с автоматом у живота… А затем смешалось — послевоенное и военное, эта мешанина образов и картин то вертелась, как в хороводе, то замедляла свое верчение, иногда останавливалась на секунду, как фотокадр, — и вновь мельтешило.
Я очнулся оттого, что старшина тряс меня за плечо.
— Лейтенант, лейтенант! Ты что, очумел?
— А в чем дело? — спросил я, зевая во всю пасть.
— Он еще спрашивает! Лупит куда попадя… Очумел?
— Извини, — сказал я. — Сонный, это бывает…
— Извиняю, товарищ лейтенант. Но деретесь и лягаетесь вы ну все равно как бешеный. — Колбаковский смягчился, снова на «вы»: — Я уж подумал: не сводит ли, часом, лейтенант счеты?
— С кем?
— Со мной. Мы ж с вами в бытность вашу взводным не шибко дружили.
— Дружили не дружили, а счетов с тобой у меня нет, — сказал я. — Еще раз извиняюсь за сонное буйство.