Иван Папуловский - А жизнь одна...
Дед встретил Отто Майера двадцать лет спустя. И где же — в концлагере Заксенхаузен! Конечно, концлагерь стал к тому времени мемориальным комплексом, куда люди приезжали на экскурсию, но встреча произошла именно там.
Николай Иванович приехал тогда в Берлин с поездом дружбы в числе трехсот передовиков производства московских предприятий. Это было накануне первомайских праздников, погода вдруг испортилась, даже посыпал снег, но, к счастью, скоро перестал. Десять комфортабельных венгерских автобусов, отъехав от столицы ГДР несколько десятков километров, прошли через уютный и зеленый городок Ораниенбург и остановились напротив высокой стены с белыми сторожевыми башнями чуть не через каждые сто метров. Поверх стены на кронштейнах тянулись два ряда колючей проволоки, виднелись крыша огромного барака и высокий обелиск в виде прямоугольной, сужающейся кверху трубы, символизируя действовавший в лагере крематорий для сжигания узников. Сам крематорий был после войны снесен, гиды провели москвичей к его сохраненному кирпичному фундаменту. У подножия обелиска стояли изваяния непокоренных узников, к пьедесталу под ними люди приносили цветы…
Барак за стеной оказался помещением для экспозиции лагерного музея, а в одном его конце размещался зрительный зал, в котором перед началом экскурсии демонстрировали документальный фильм о Заксенхаузене.
Зрительный зал не отличался высотой и кубатурой — барак все-таки, — но в нем были установлены нормальные кресла и широкий экран. Николай Иванович сел в третьем ряду с левого края и даже вздрогнул, когда почти напротив, всего в пяти-шести метрах от него, перед экраном рядом с гидом возник невысокого роста человек в нейлоновой куртке, слегка сгорбленный, с глубокими морщинами на лице — скорее, это были не морщины, а наслоения кожи от старых шрамов. Что-то пронзительно знакомое почудилось во всем облике этого пожилого мужчины.
— Что — холодно, товарищи? — с улыбкой, которая из-за шрамов и морщин более походила на гримасу, чем на улыбку, спросил он усевшихся по рядам москвичей. Спросил по-русски, ласково, словно дедушка любимых внучат.
— А мы думали — у вас теплее, чем в Москве, — заметил кто-то впереди Николая Ивановича. — Одевались с расчетом на теплую погоду.
— Вот-вот… просчитались, друзья…
Николай Иванович смотрел на него неотрывно, уже предчувствуя, что произойдет через несколько минут.
— Нам всем сейчас здесь действительно неуютно от холода, хорошо бы поближе к печке… А вот представьте себе, какое испытание холодом придумал для узников эсэсовец-комендант Заксенхаузена: в мороз выводили нас из бараков на плац и держали по два — два с половиной часа без движения. Сотни людей замерзали заживо. Я помню, как, вернувшись в барак, заключенные жались друг к другу, помню, как в такие дни сам мечтал о теплом уголке, как о самом великом благе в мире. Подобное стояние на морозе фашисты называли «проверкой», и они устраивались по два-три раза в день. Ведь не жалко им было, что тысячами гибли здесь советские военнопленные, гражданские люди из России, сбитые английские и американские летчики, французы — всего около двадцати стран были представлены. В том числе — немецкие коммунисты.
Мороз по коже пробирал от всего, что рассказывал стоявший перед москвичами бывший узник Заксенхаузена. Николай Иванович слушал его, боясь пошевелиться.
В двадцатилетнем возрасте попал молодой шахтер из Вестфалена в 1936 году в этот лагерь. Какие только трагедии не разыгрывались в его бараках, бункере, откуда уже никто не выходил живым. За его колючей проволокой, словно по строгому графику, ежедневно сжигалось 465 трупов; здесь душили газами и расстреливали в затылок в «кабинете врача», подымали за связанные за спиной руки на дыбу.
— Я вам покажу это варварское приспособление, через которое и мне довелось пройти…
После нападения Гитлера на СССР стали привозить сюда и русских. И хотя это были пленные русские, в сердцах многих узников затеплилась надежда на грядущее освобождение.
— К русским у нас сразу установилось особое отношение, — продолжал бывший узник Заксенхаузена. — Они были оттуда, откуда придет свобода, они уже сами, лично, что-то сделали для этого, но — поскользнулись на крутом повороте судьбы и оказались среди нас. Они здесь вели себя смело, сразу начинали думать о побеге, вносили особую струю во всю лагерную жизнь. К несчастью, и фашисты относились к ним «особо» — люто; русских и нас, немецких коммунистов, они всегда выделяли из общей массы узников, на нас изощрялись в своих издевательствах…
Затаив дыхание, слушатели ловили каждое слово старого немецкого коммуниста. Мир давно жил без войны, среди москвичей более половины составляла молодежь, знавшая про войну только по книгам, кинофильмам и рассказам старших, и им трудно было представить, что люди могли творить такое с другими людьми.
— Нет, фашисты — не люди! — громко, с ненавистью в голосе сказал Отто Майер (это, конечно же, был он). — Фашисты — бывшие люди, потерявшие человеческий облик. Они были хуже диких зверей…
И вот ведь что удивительно: чем больше зверели гитлеровцы, тем больше проявлялась потрясающая стойкость заключенных, торжествовал высокий дух непокоренной человечности, сплоченности, взаимовыручки узников. В лагере возникали группы и целые организации, действовавшие вопреки всем порядкам и установлениям фашистских карательных органов. Так, номерки умерших узников передавались живущим, чтоб спасти их от расправы. Сменили номерок советскому генералу Зотову, прославленному летчику Девятаеву, многим другим. Когда из пекарни пропали семьдесят две буханки хлеба, фашисты повесили за это пятерых узников, но никто из них не выдал организаторов хищения.
— Свобода пришла к нам на окраине города Шверина, и у нее, у Свободы, было прекрасное лицо краснозвездных «тридцатьчетверок» с русскими автоматчиками на борту!.. — почти выкрикнул Отто Майер и горящими глазами взглянул на гостей из России.
В зале стало необычайно тихо, только, видимо, один мой дед непроизвольно сделал движение, и взволнованный немецкий коммунист увидел его. Увидел, изумленно заморгал тяжелыми веками, шагнул в сторону Николая Ивановича. Он узнал бывшего старшего лейтенанта Крылаткина, с которым несколько дней не разлучался т о г д а…
— Ни-ко-лай!
— Отто!..
Николай Иванович, чувствуя, что ноги стали какими-то ватными, вышел к экрану, и в присутствии трехсот москвичей они обнялись с Отто Майером. Отто откровенно плакал — беззвучно, не в силах оторваться от одетого в гражданское деда. Но он быстро справился со своими чувствами, вытер глаза, повернулся лицом к залу, подняв вверх руку Николая Ивановича.
— Товарищи… это такая для меня радость… Ведь это же Ни-ко-лай, мой Ни-ко-лай! — восклицал он, растягивая имя моего деда по слогам. — Ведь это его рота автоматчиков на танках освободила нас тогда, около Шверина… Он — наш спаситель, товарищи!..
Тишина взорвалась громом аплодисментов. Кто-то из последних рядов крикнул:
— Это наш Николай Иванович, с нашего завода!
Но голос утонул в овации…
В этот вечер Николай Иванович не пошел с товарищами по поезду дружбы на «Прекрасную Елену» в один из лучших берлинских театров — он стал гостем семьи Майеров…
…И вот сын Отто Майера, кандидат физико-математических наук Вальтер Майер со своей молодой женой Эльзой устраивались сейчас на отдых в отгороженной раздвижной стенкой задней половине «синего зала». Они приехали проводить в последний путь человека, чей портрет, завещанный отцом, уже десятки лет висел в берлинской квартире Майеров на почетном месте, рядом с портретом самого Отто.
8.
Нет, я не успел в это майское утро просмотреть и половины дедовых бумаг, грамот, писем. За окном благостно светило солнце, все Останкино купалось в его золотых лучах, звенело шелестом ветра в купах деревьев парка и аллей, сказочными казались дворцы-павильоны ВДНХ…
Мать пригласила Вальтера и Эльзу Майеров и нас с отцом уже на обед, но пока мы усаживались за столом, в дверь позвонили — и высокий худощавый блондин в строгом черном костюме появился в нашей квартире. По-русски он говорил с большим акцентом.
— Извините, товарищи, — произнес он еще за порогом. — Я прилетел из немецкого города Шверина — выразить вам самый глубокий соболезнований…
Отец склонил перед ним свою лохматую большую голову, сдержанным жестом пригласил входить в квартиру. Было бы это другое время, другая обстановка, он непременно сказал бы шверинцу: «Земляк, ведь я родился в вашем городе!..» Но сегодня он только подумал об этом.
— Я прилетел вчера последним берлинским самолетом, — словно оправдываясь, проговорил шверинец, — остановился в гостинице «Россия», но хотел пораньше прийти к вам, выразить семье искренние чувства печали всех жителей Шверина, кто знал товарища Николая Крылаткина раньше… и позже тоже…