Елена Ржевская - Знаки препинания
Тогда, в последнее наше воскресенье под Куйбышевом, были похороны. Умер сторож дачного поселка.
Телега с гробом выехала из яблоневого сада на пыльный большак. Кричали женщины. Б. Н., в чистой белой рубашке апаш, хмурый, ссутулившийся, шел за гробом. Солнце как раз стояло в зените и калило его опущенную бритую голову.
Он был дружен со сторожем — сажали деревья, лелеяли сад.
Поминок, кажется, тогда не устраивалось. Внуки сторожа, девочка и мальчик, — это они обычно подкарауливали Б. Н., в тот вечер были у нас. Б. Н. поил их молоком, он держал на коленях девочку. И мне вдруг с физической осязаемостью так явственно сделалось — это ведь я вот так сидела у него на коленях, такой же маленькой, что одной лишь памятью и не припомнить.
Отправляя в обратный путь, Б. Н. пожелал доставить нам удовольствие, усадил на теплоход.
Почему-то всегда трудны минуты прощания с Б. Н., щемяще грустно, а ведь сколько их было. Обычно он уезжал в свой загадочный мир одиночества. На этот раз куда меньше оставалось загадочности. И во мне колотилась, словно он маленький и нуждается в защите, такая нежность к нему, что наворачивались слезы. Прощание — это пограничный миг. За ним — гулкая, пустая квартира, голые, большие окна. Нюра с выморочным болезненным лицом, в ушах — вата. Одиночество.
Все так. Но то был зримый ближний удел. За ним — такие объемы жизни, что поди-ка примерься сейчас. Была великая причастность к созиданию первого в мире социализма. Были всеобластной госбанк и сотрудники, дело и яблоневый сад с домиками для людей, были обком и все государство. И не знавшая спадов — любовь.
Не знаю, как было до встречи с мамой, но с тех пор и на всю жизнь он — однолюб. А притом никаких поползновений увести ее от мужа. Непереступаемые условности? Дружба с папой? Все так. Но не только. Инстинктивно он ограждался от перемен в своей доле. Одиночество, уединенность были для его натуры условием существования. Потому любовь, а не семейная общность. Потому чувство глубокое, устойчивое, прочное, что меньше был вблизи от мамы, а все больше с расстояния влекло к ней. И не вторгалась, оставалась мечтой, не мешала его избранничеству — поденному служению делу революции. Ему нужна была такая мера, такая концентрация усилий, сосредоточенности, самоотдачи, какие мог обрести только в одиночестве, и никого не стерпел бы рядом с собой, ни с кем не разделил бы жизнь, неделимо отданную на службу советской власти. Он был ее надежным, сильным, масштабным работником.
А о том, как бывало отчаянно трудно, особенно поначалу, знает, наверно, лишь сам. Он не имел образования, как другие. Например, выдвигавший его на руководящую работу наш папа учился по трехпроцентной норме в столичном Санкт-Петербургском университете. Б. Н. и сельскую-то школу не посещал, ходил в подпасках, а двенадцати лет был отдан в «мальчики» фотографу. Самоучка он.
А в двадцатые послереволюционные годы, уже на самостоятельном посту в Полтаве, отыскал в городе старого учителя гимназии, брал у него уроки, изо всех сил старался выучиться грамотно писать. И выучился. Были еще потом специальные курсы для руководящих кадров. И был уже немалый практический опыт. Хотя и сейчас то, что другому — просто, ему иной раз — с натугой.
Но не было комплекса своей недостаточности. Скорее обратное: таил в себе тихую надменность. Он чувствовал — это было в воздухе времени — свое социальное превосходство над выходцами из непролетарских семей с их высшим образованием.
Но это так, вообще. В своем учреждении он умел подбирать и расставлять людей знающих, образованных, опытных.
Зрение, условно говоря — в направлении «вниз», — у него было четким, он различал людей, их достоинства и ценил их, пекся о подчиненных. Его уважали сотрудники и многие любили.
Со зрением «вверх» иное — расплывчатость, нечеткость изображения. Тут был какой-то зазор между тем, что предполагал видеть и что видел. Служа идее, он не видел непосредственно над собой людей, с которыми мог отождествить ее.
Там, «вверху», он бывал в делах мнителен, упрям, несговорчив, в сущности — спесив. А все же тогда его такого, неудобного, ценили.
Теплоход набирал скорость, город на высоком берегу уходил все дальше. Скрылся. Еще серели его береговые окраины.
Могла ли я себе представить, что через несколько лет, в январе 42-го года, этим же руслом Волги, скованной льдом, заваленной снегом, я в команде военных переводчиков, окончивших курсы в Ставрополе, то пешком, то в розвальнях, проделаю стокилометровый путь, чтобы явиться за назначением в действующую армию, в эвакуированный сюда Генштаб.
…Тогда крутила поземка на Волге, заволакивало берега. Мы замерзали, но были в хмельном угаре — ведь вырвались из застойного быта курсов, движемся к фронту.
Эх, тачанка-ростовчанка…
Вдруг из вьюги — пес, сидит пружинисто на снегу, оскал опутан седым инеем. Человек с лопатой увидел нас, перестал загребать снег. Черная, в седых клочьях борода, нестарое, умное лицо. Взгляд такой нецепкий… тихий… Защемило сердце… Окрик: «Проходите!» — очнулась — дуло винтовки из-за плеча полушубка. Расчищают трассу… Где-то тут вышки, колючая проволока.
Несколько шагов — и вьюга сомкнется за нами… Где-то сейчас Б. Н.? Каково ему? Мучительные, засасывающие в тоску мысли. Но ненадолго — снова захватывает веселая одурь новобранства.
…Пулеметная тачанка,
Все четыре колеса…
Б. Н. поместил нас в комфортабельную каюту первого класса. Стало темно. Мы зажгли свет, было необыкновенно уютно. За бортом в иллюминатор плескалась Волга. Дрожь движения, зыбкое покачивание. Что-то двинулось вплавь. Кажется, душа.
Я уложила братишку спать. Погасила свет, оставив ночник. На ощупь пробиралась к двери и в полумраке увидела в зеркале себя.
Больше ни разу нигде не посетило меня это несравненное чувство счастья, или еще более — предвкушения его, от мгновения внезапного обольщения собой.
Я вышла на свет, на люди. Сидела завороженно в ярко освещенном, нарядном салоне, не ведая, что через пять лет именно здесь, на одном из приколоченных к полу обеденных столов, буду спать под висящим тут портретом Карла Либкнехта, чьим именем назван теплоход. И будет почти темно в салоне и душно, а в стекла будут биться легкие ранние снежинки, и протяжный гудок будет смутным трубным гласом судьбы. Переполненный теплоход — трюм из-под сельдей набит парнями-курсантами, — этот самый теплоход «Карл Либкнехт» будет плыть и плыть в обратном, чем сейчас, направлении, вниз по Волге, пока не причалит в городок под Куйбышевом, где на военных курсах переводчиков нас станут готовить для десантных войск.
…Так иное повторяется и в своих непредвиденных обличьях тоже. Но вот Зузу, она, пожалуй, неповторима. Где ты, милое дуновение легкости, очарования?
Точка с запятой
— Странник! — сказал царь Пелий, остановив юного Язона. — Скажи нам, кто ты. С тобой говорит непростой человек.
Безвестный юноша, будущий прославленный герой, похитивший золотое руно, с достоинством ответил тогда царю:
— Я тоже не простой человек, а горожанин.
Это было довольно давно, в Древней Греции.
С тех пор прибавилось на свете городов и людей в них. И в этом множестве замешкалось чувство собственного достоинства горожанина как такового.
Кто же ты? Мне хочется воскликнуть:
— Я потомственный горожанин!
И потому непростой человек. Все, чем наделил меня город, непросто и неспроста, это сложно, многослойно, непостижимо, таинственно, как сам город.
Мелькают через запятые панамка тети Мани, деревянный черпак в руках Б. Н. над солдатским очагом в саду, маленькие внуки сторожа, лицо Веры Константиновны, еще прекраснее в патине лет, поднятый к плечу кулак воинственной солидарности, ладонь Виталия Славича, распластанная по лицу. Люди, посетившие нас, кто надолго, кто мельком, все живут в образах тех встреч и отражений в нас. Действительность нереальна, если она — не настойчиво протяженное наше прошлое.
И что хотелось бы забыть, тоже так и плетется, цепляется одно за другое, одно за другое, через ту же запятую.
Но вдруг вытеснит запятую взволнованный знак восклицания, причастности, протеста, восхищения. Или знак взыскующий. Или цезура — тишина благодати, не опознанная типографским знаком, иногда лишь белым отступом на расступившемся пространстве белого листа — наитие свыше, озарение, милость напутствия.
Люди отделены от нас не временем — знаками препинания.
Я полагаюсь на точку с запятой, за ними что-то недосказанное, нескончаемое продлится, пока мы есть.
Миновал еще год
Б. Н. внезапно приехал, мрачно возбужденный, закрылся с папой в комнате, писал «наверх». Больше ни с кем не проронил ни слова. Сел за общий стол, оцепенелый, глаза почти наглухо прикрыты веками, только иногда вдруг голубой их промельк уловишь на себе. К еде не притронулся.