Георгий Марков - Отец и сын (сборник)
Но дело оставалось делом. Роман звал ее к себе, расспрашивал, чем она будет кормить людей завтра, послезавтра, в конце недели. Понимал ли Бастрыков, что она его любит, Лукерья не знала, но временами он так участливо смотрел на нее, с такой теплотой в голосе говорил с ней, что ей казалось: все знает.
Однажды, когда Тереха уехал на дальнюю рыбалку, а в коммуну заявился Порфишкин красивый племянник, Лукерья не удержалась и сказала Бастрыкову всю правду о своей любви. Он выслушал ее и страшно рассердился. Она была в таком смятении, что не слышала его слов, только чувствовала, что он говорит что-то резкое, очень резкое, но совладать с собой уже не могла. Кинулась к нему, чтобы схватить его за руку и прижать ее к своей груди. Однако Роман предугадал это движение, оттолкнул ее и сердито зашагал к шалашам, чуть посеребренным холодным светом месяца.
Но дело оставалось делом. На другой день Бастрыков снова позвал ее к себе. Они сидели друг против друга за широким столом, и он ничем не напомнил ей о вчерашнем. И так было почти ежедневно. Он усаживал ее, спрашивал, советовал, порой о чем-нибудь просил и ни взглядом, ни словом не упрекнул ее. Казалось, все, что произошло в ту ночь, он считал принадлежащим ночной темноте, которая бесследно канула в вечность с наступлением рассвета.
Лукерья не знала, какие думы занимают его, есть ли среди этих дум одна маленькая думка о ней, но с каждым днем она все больше и больше понимала, что жить так дальше не может. Она должна еще раз сказать ему все-все. Пусть сердится, пусть отталкивает ее — он должен знать, как она его любит.
Когда Тереха по заданию партийной ячейки отправился в волостной комитет, Лукерья поняла, что вот за эти восемь или десять дней отсутствия мужа ее жизнь должна переломиться.
Бастрыков не удивился, когда Лукерья дня через три после отъезда Терехи сама подошла к нему.
— Хочешь, Роман, покарай меня, хочешь помилуй, а надо тебе сказать кое-что.
Бастрыков сидел на пеньке у своего шалаша с тетрадкой на коленях. Хотя хозяйство коммуны было еще немудрящее, но оно все-таки было хозяйством и жило, двигалось, каждодневно менялось. Бастрыков тщательно запоминал все, а потом заносил в тетрадку, не пропуская ни одного дня. В любой момент он мог сказать, сколько коммуной заготовлено бревен, сколько пудов поймано рыбы, сколько десятин раскорчевано.
Было раннее утро. Коммунары позавтракали и ушли на работу. Даже помощница Лукерьи по кухне, Мотька, и та убежала на раскорчевку. Лукерья знала, что другого часа, такого же удобного для разговора с Бастрыковым, долго не будет.
— Присесть, Роман, позволишь? — приглядываясь к Бастрыкову и стараясь уловить, как он настроен, спросила Лукерья.
— Садись, Луша, садись вон на чурбачок, — не отрываясь от тетрадки, кивнул Бастрыков на кедровый обрезок, поставленный на попа.
Лукерья чуть подобрала широкую сатиновую юбку, одернула белую кофточку, осторожно села.
Бастрыков захлопнул тетрадь, посмотрел на Лукерью. Смуглое лицо ее горело румянцем, глаза блестели, волнистые черные волосы, собранные в тугие косы, отливали синеватым глянцем. Она была взволнована, дышала с трудом, но сидела прямо, голову держала чуть вскинутой, и это придавало ей какую-то скрытую торжественность. Невольно Бастрыков залюбовался ею.
Долго молчали. Бастрыков ждал, когда заговорит она, а Лукерья, хотя все и обдумав, никак не могла преодолеть робость, вдруг с новой силой охватившую ее.
— Скажу тебе, Роман, все, как Господу Богу сказала бы, — наконец послышался ее голос.
— Я слушаю тебя, Луша. Говори, как можешь. Чего ж ты? Мы свои люди.
Ей послышалось в голосе Бастрыкова и тепло и сочувствие.
— Плохо мне, Роман Захарыч. Очень плохо.
Она посмотрела на Бастрыкова. В уголках ее глаз появились крупные слезы. Он решил, что она сейчас разрыдается и разговора не получится. Но Лукерья вскинула руки, хрустнула пальцами, и он понял, что она не позволит себе плакать.
— Чем же тебе плохо, Луша?
— А ты не знаешь? Ты хоть раз подумал обо мне?
— Думал, Луша, много раз думал.
— И?
— Скажи, что тебя мучает?
— Ты мучаешь.
— Ты еще не выбросила эту думку из головы?
— Не сердись, Роман. Будь человеком, пойми меня.
— Я не сержусь. Откуда ты взяла?
— Нету у меня сил перестать любить тебя.
— Ты же мужняя жена. Тебе не стыдно?
— Не стыди меня. Не поможет. Убей лучше, как собаку.
— Перестань такими словами бросаться!
— Ну, приласкай меня хоть один разочек, Роман, а потом кинь в омут.
— Я вот встану и уйду от тебя.
— А уйдешь, и я уйду. Навсегда. Кирпичи на веревке.
Роман взглянул ей в лицо. Она побледнела. Глаза были сухие и горячие, как угли. Она не шутила. И опять невольно, сквозь свою сдержанность Бастрыков подумал: «Пламенем пылает! Нелегко пройти мимо такой… И как только у Терехи рука на нее поднимается! Знать, душа мелковата».
— С тобой можно говорить, Луша, спокойно?
— Твоими разговорами и живу. В них одних вся отрада. От Терехи только ругань слышу.
— Ты его хоть чуть любишь?
— Одного тебя люблю.
— Опять она за свое!
— Пойми ты меня как умный, добрый человек. Не могу без тебя. Исказнил ты меня. Не сердце у меня внутри — решето, раны одни. Погибну я. И ты один на свете спаситель мой…
— А ты можешь понять меня? Или твоя боль заслонила тебе глаза?
— Роман, ты любишь меня?
— Не люблю, Луша. Чтобы полюбить тебя, надо иметь душу свободной. А я все еще Любу помню.
— А полюбил бы потом?
— Не знаю, Луша. Зачем говорить о том, чего нет?
— Полюбил бы! Я знаю. И какой бы я тебе подругой была, как бы хорошо нам было!
— Ты так говоришь, будто мы с тобой двое на этом берегу. А что бы люди сказали? Коммунары? Они сказали бы: председатель наш подлец, он обманул нас. Он разбил семью товарища. Ему нельзя верить: он предаст любого и в другом. Он хвастал, что отдаст жизнь людям. А что оказалось? Он устраивает поудобнее свою жизнь, еще никак не устроив ее для всех. Ты это понимаешь, Луша, или нет?
— Уйдем отсюда, Роман. В коммуне Васюха останется.
— Лучше застрели меня на этом месте.
— Выходит, нет у меня надежды.
— Нету, Луша.
— Ты жестокий, Роман. Камень.
— Ты жестче, Луша. Ты как река в половодье: заливает и берега и острова. И нет ей дела до того, что тут люди, избы…
— Ты можешь, Роман, одну мою просьбу исполнить?
— С охотой, Луша.
— Какая моя доля будет дальше — не знаю. Вижу только — жить так нельзя… Позволь мне проститься с тобой. Дай поцелую тебя.
Лукерья встала, бережно обняла Бастрыкова за голову и поцеловала его в лоб неловким, коротким поцелуем. Теперь встал и Роман.
— Дай мне, Луша, свою руку. Я хочу пожать тебе ее на счастье.
Он крепко сжал Лукерьину заветревшую руку.
— Погасло мое счастье, Роман.
— Загорится еще, Луша.
— Едва ли.
Она пошла прочь нетвердой походкой. Роман сел, развернул тетрадь, но тут же закрыл ее. Вдруг ему нестерпимо стало жаль Лукерью. «Ну зачем я так с ней говорил? Ведь любит же она меня, любит». Ему захотелось догнать Лукерью и сказать ей что-то доброе и сильное. «А что ты ей скажешь? — спросил он себя. — Единственно, что может обрадовать ее, — твои слова: «Луша, прости меня. Все, что я сказал тебе, — неправда. И я ведь люблю тебя».
Бастрыков постоял у шалаша минуту-другую в задумчивости и вдруг бросился по тропинке в гору, откуда доносился дробный стукоток разговорчивых топоров.
Глава одиннадцатая
Болезнь Ведерникова оказалась неопасной. Проспав крепким, беспробудным сном почти целые сутки, он встал в полном здравии. Правда, руки его были ни на что не годны. Он с трудом застегивал на себе пуговицы, с трудом держал ложку и хлеб. Ладони сплошь покрылись коростой.
Порфирий Игнатьевич и офицеры подкарауливали его пробуждение. Им не терпелось услышать обстоятельный рассказ о выполнении задания, о жизни коммуны. Едва Ведерников сел за еду, его окружили.
— А мы, Гриша, не на шутку перепугались. Решили, что ты заболел какой-то ужасной болезнью, — потирая голый череп, улыбаясь бесцветными глазами, проговорил Отс.
— Скажу по чести, я подумал, сыпняк! — мрачновато ухмыльнулся Кибальников.
— Ты ведь бредил, господин Ведерников, — вступил в беседу Порфирий Игнатьевич. — Кричал, что в кого-то влюбился. А потом во сне, когда я заглянул сюда в дом, ты называл даже имя. Луша! Я сразу понял, что наш господин Ведерников вспомнил какую-то петроградскую симпатию…
Щегольнув перед офицерами своей осведомленностью, Исаев засмеялся. Заулыбались и Отс и Кибальников. Только Ведерников оставался угрюмым.
— Нет, Порфирий Игнатьевич, я не бредил, — сказал он. — Я действительно влюбился. И очень серьезно. И ее действительно зовут Лушей. Вот так, господа.