Михаил Алексеев - Грозное лето
– Глаша, встречай гостя!
Но не выглянула Глаша в окошко, не вылетела, разметав руки, во двор. Молчанием встретила его родная хижина. Соскочил с коня. Вбежал в хату с недобрым предчувствием. Комната с умолкнувшими часами-ходиками на бревенчатой стене и темным образом Николая-чудотворца в левом углу пахнула на молодого хозяина нежилью. Лихая весть ожидала Ивана: его белолицая Глаша ускакала с белогвардейским чубатым казаком, который - второпях, должно быть, - и фотографию свою оставил на столе. Взглянул Кузьмич на карточку, и сердце заныло: красив, подлец...
Гнался за Колчаком до самого Иркутска, потом до Маньчжурии доскакал, -все думал догнать того казака, да поздно, видно, уж было...
А когда отгремели огненные годы, вернулся домой. И потянулись для Кузьмича дни, месяцы, полные одиночества и глубоко скрытой тоски. Не было радости без Глаши, ничто не веселило. Сколько красивых сибирячек предлагали ему любовь свою, сколько добрых и ласковых сердец раскрывалось перед ним -не пошел навстречу их любви суровый сибиряк, замкнулся и навсегда остался бы один-одинешенек, если б вокруг не бушевала, не вихрилась новая жизнь, за которую он так долго воевал. Состоял он одно время в продотряде, с яростной злобой вырывал хлеб у кулаков, стремившихся заморить голодом советскую власть.
А кончилось все это, вернулся домой. В работе стал искать утешение. Сильно полюбились ему почему-то деревенские ребятишки. Звенящей ватагой врывались они в его хату, и он угощал их конфетами. Рассказывал про германскую да гражданскую, помогая вить кнуты, а выпроводив ребят, сразу мрачнел. Сгорбившись, подходил к образам, доставал маленькую шкатулку. Там хранилась фотография жены - единственная память о Глаше. Долго смотрел на пожелтевшее изображение и трудно, по-мужски, плакал. В ту пору и породнился Кузьмич с "зеленым змием".
В колхоз он записался сразу же, как только артель начала создаваться. Ушел с головой в работу. С его умом и трудолюбием Кузьмич мог бы быть хорошим председателем или завхозом, но он отказался от этих должностей и заделался постоянным образцовейшим конюхом - привычка старого кавалериста тянула к лошадям. А когда началась война и колхоз выделил для армии двух лучших кобылиц-четырехлеток, выпестованных Кузьмичом, он ни за что не пожелал доверить их другим рукам и отпросился ехать на фронт. И Кузьмич сумел сберечь своих лошадей вплоть до 1943 года, - носил он в сердце заветную мечту сохранить их до конца войны и вернуться в колхоз на своих кобылах. "То-то будет радости у председателя!" - думал он, пряча теплую улыбку в рыжих усах. Было что-то трогательно-сердечное в его привязанности к лошадям.
Старая, с висевшим на одной пуговице хлястиком, порыжевшая от времени и конского пота шинель Кузьмича редко была на плечах хозяина. Она служила одновременно и попоной, и торбой, и одеялом. Кузьмич то расстилал ее на повозке и насыпал овса, то прикрывал длинномордую одноухую Маруську, свою любимицу.
...Пинчуку оставалось принять кухню, и Кузьмич повел его к полуразрушенной саманной мазанке, принадлежавшей какому-то хозяину из деревни Безлюдовки.
Собственно, никакой деревни тут уже и не было, оставалось лишь одно название, которое - не будь здесь солдат - теперь совершенно соответствовало бы этому унылому месту. Всюду, куда ни кинь взгляд, маячили уродливые обломки жилых домов и общественных построек. Война дважды прокатилась через эту деревню и сделала свое лихое дело. Уцелела одна лишь изба, да и та как будто была не рада, что уцелела. Она сиротливо стояла среди развалин с одним маленьким бельмоватым оконцем, словно только что очнулась от страшного, оглушительного удара, и удивленно смотрела на своих поверженных соседок. Казалось, всем своим неказистым видом хатенка так и хотела сказать: "Господи, как же я долго спала и что за это время сотворилось вокруг!" Печные трубы на пожарище, как водится, сохранились все. Длинные и жуткие, они тянулись кверху.
Пинчук невольно остановился, пораженный этими разрушениями. Кузьмич тяжело вздохнул и захватил зубами свой левый ус - так делал он всегда, когда был не в духе.
"Когда же все это на ноги встанет, в порядок войдет?" - окинул Кузьмич несуществующую деревню печальным взглядом.
В эту минуту он показался Пинчуку каким-то особенно сухоньким. Лицо Кузьмича осунулось и было удивительно похоже на засушенную грушу. Казалось, на этом лице ничего не осталось, кроме носа да длинных рыжих усов. Эти усы, пожалуй, и придавали их владельцу еще кое-какую солидность. А сбрей их - и останется Кузьмич жалким и немощным, как Черномор без своей бороды.
– Все восстановлять, Кузьмич,- заговорил Пинчук.
– А там, глядишь, и новая война подоспеет, - в тон Пинчуку сказал Кузьмич, все еще грызя свой левый ус.
Пинчук разозлился.
– Ну, якого ж ты биса жуеш його, як корова серку! - неожиданно зашумел он. - Война, война... Сам знаю, що може прыйти. Союзники у нас не очень надежни...
– Известное дело - капиталисты! И какого дьявола ты только на меня накричал! - в свою очередь ощетинился Кузьмич, выплевывая левый ус.
– А потому и шумлю я на тэбэ, що не нам говорить про войну, - горько и тяжко вздохнул Петр. - Мы против войны повынни говорить...
– Ну, а я об чем толкую!
– А ты вроде злякався, слезу пустыв, - уже примирительно сказал Пинчук, подавая Кузьмину кисет.
– Ничего я не испугался. Откуда ты это взял? Просто такая мысль в голову пришла, вот я и сказал. Ведь никак они нам не дают, товарищ сержант, мирно-то пожить. Вот в чем загвоздка! - Кузьмич свернул папироску, помусолил ее, нагнулся к тлевшему в руках Пинчука фитилю от кресала. Разогнувшись, подытожил: - Не любят нас капиталисты проклятые!
– То правда, - живо согласился Пинчук. - Не правляться мироедам наши успехи. Як же: подывыться их народ на радянську державу, дэ простый люд хазяйнуе та и живет краще, - завыдкы визьмуть. Скажуть: "А мыто що дывымось! Давайте возьмем в руки оружию та всих, як есть, своих капиталистив пид товстый зад!.." - Пинчук подался всем телом вперед, отставил правую ногу, показывая, как бы он сделал это сам.
– Всех к ядреной матери! - не вытерпев, подсказал Кузьмич, гневно помаргивая.
– От буржуи и не хотят, щоб мы розбагатилы, бояться, що их народ збунтуеться, на нас дывлячысь. Тильки ничого воны бильш нэ можуть зробыты. Все одно колысь збунтуеться их народ. До того дило йде...
По улице с оглушительным треском промчался мотоциклист, направляясь к штабу.
– Вже пятый за день, а мабуть, шестой. Не помню уж.
– Из штаба армии, должно. Пакет какой-нибудь срочный генералу привез, - высказал свое предположение Кузьмич, провожая взглядом удаляющегося мотоциклиста. - А в штабе-то день и ночь не спят...
Солнце вывалилось из-за горизонта, и сирота-хата сразу как будто помолодела. Даже ее единственный ущербленный глаз засиял.
– Знаете, товарищ сержант, об чем я ныне кумекал, - снова заговорил Кузьмич, затаптывая окурок. - Я ведь родом из Сибири, Красноярского краю...
– Так ты об этом мне десять разив говорил...
– Нет, об этом не рассказывал. Вот послушай-ка.
Лесов в Сибири, сам знаешь, тьма-тьмущая. На сто держав хватило б! А вот на твоей Украине их маловато. Ну, я и думаю: а что, если в тайге, скажем, поставить такой завод, который бы дома делал, а возить эти дома по железной дороге к тебе на Украину и в другие безлесные места.
– Кажуть, що таки заводы вже е, Кузьмич, тильки я не бачив их.
– Да ну! - ахнул Кузьмич, пораженный, очевидно, тем, что не ему первому пришла в голову такая мысль.- Эх, язви их корень! Стало быть, уже имеются такие заводы?
– Маемо, Кузьмич, маемо! - с гордой улыбкой подтвердил Пинчук, теперь уже совершенно уверенный в том, что есть у нас такие заводы, словно уж сам видел их собственными глазами. Потом, побурев лицом, добавил: - Побачим ли мы все это своими очами? Ухабистый лежит у нас шлях впереди, Кузьмич.
Перейдя улицу, густо заросшую подорожником и вечной спутницей запустения - дымчатой лебедой, или "цыганкой", как ее именовали в этих местах, Пинчук и Кузьмич приблизились к полуразрушенной мазанке. Перед тем туда юркнул зачем-то Сенька Ванин. Войдя в помещение, Пинчук увидел его мирно беседующим с поваром Михаилом Лачугой. На снятой с крючьев двери, при входе в мазанку, сушились на солнце галушки.
В самой мазанке на большой треноге лежал черный котел, вывороченный Лачугой из каменки разрушенной бани. Котел и сам повар не блистали чистотой. Это возмутило Пинчука.
– Що ж ты сидишь?! - закричал он на опешившего Михаила. - Подывись, якый в тэбэ котел! Свиней тильки кормить с цього котла. Дэ твий халат?..
Кузьмич опасливо озирался по сторонам, чувствуя и свою вину в этом деле: ведь хозяйство-то роты было последнее время в его руках.
– Я говорил ему на сей счет, - оправдывался он, гневно посматривая на помрачневшего Лачугу. - Да в разум не берет мои слова. Ты, говорит, мне не указ. Побывал у генерала, так теперь думает, что уж и сам генерал.