Александр Проханов - Седой солдат
Они замерли, залегли, ожидая увидеть горбатого длинношеего зверя с тюками на впалых боках, погонщика на юрком ишачке. Но верблюдов не было. Медный звон исходил из недвижного места, свидетельствовал об отсутствии жизни, вызванивал унылую мелодию неподвижности, солнечную безжизненность ветра.
— Прикрой! — сказал Оковалков прапорщику, ковыляя к дувалу, протискиваясь сквозь щель на внутренний, окруженный стенами двор.
Он увидел квадратное, вытоптанное пространство двора. Вмурованное в стену, растресканное, с дуплами и суками дерево. И под этим бревном ногами вверх висел человек. Он был голый по пояс, ноги его в щиколотках были стянуты толстой веревкой, переброшенной через бревно. Руки с обрубленными запястьями обвисли, не доставая земли. Солдатские грязные заляпанные штаны были расстегнуты, и виднелись черные, в корявой сукрови остатки половых органов. Лицо его было изуродовано, с пустыми глазницами, из которых вылились и засохли, превратились в сморщенные темные нити глаза. Нос был срезан, губы отсечены и обнажали белые оскаленные зубы. Из распоротого живота, как из раскрытой сумки, вывалились высохшие кишки. И весь он был высохший, вяленый, долго провисел на солнце, тело его изжарилось, усохло в лучах. Это был смуглый вяленый окорок, и земля под ним, пропитанная кровью, почернела и окаменела, как цемент. На шее его был привязан желтый медный бубенец. Он и звенел, слабо вращаясь на шнурке, находясь в непрерывном вялом потоке ветра.
Оковалков стоял, опустив автомат, посреди этой жуткой коптильни. Но не было сил ужасаться. Остальные трое вошли во двор, смотрели на повешенного, на его округлую тень.
Это мог быть водитель КамАЗа, во время обстрела колонны скатившийся в кювет, оглушенный взрывом цистерны, попавший в плен к моджахедам. Или мотострелок, во время ночного боя упавший с брони транспортера, забытый в суматохе отступления, когда машины, уклоняясь от ударов гранат, крутя пулеметами, уходили на больших скоростях. Или измученный издевательствами квелый новобранец, забитый до полусмерти, решивший уйти в «зеленку». Или незадачливый меняла, потихоньку сносивший в придорожный дукан банки сгущенки, добывавший у торговца вкусный напиток «си-си», дешевые брелоки и наклейки.
Солдат, попавший в плен, принял на этом дворе страшную муку. Висел здесь после казни, иссыхая и изжариваясь на дневном солнце, позванивая бубенцом среди холодных звезд.
Они сидели, прислонившись к стене, укрываясь в короткой тени. Смотрели на казненного и одновременно отдыхали, пользовались передышкой в пути.
Оковалков старался представить, какая доля выпала безвестному пленнику. Как скрученного, отторгнутого от друзей, уволокли его в глубь «зеленки». Как возили его по разоренным кишлакам, и вдовы и сироты набрасывались на него, сцарапывали кожу. Как доставили его к месту казни, и бородатые люди с винтовками оседлали стены, смотрели на перекладины и веревку. Как вздернули его вниз головой, и в перевернутом мире сквозь слезы он видел ликующую толпу, белобородого читающего молитву муллу и палача с коротким острым ножом.
Оковалков думал о нем, мысленно называл его Колей.
«Коля… — думал он, глядя на сухое безрукое тело, — Коля…»
Безымянный, он будет числиться в пропавших без вести. Мать, получив невнятное письмо командира о том, как загадочно исчез ее сын, все будет ждать его с этой войны, надеяться, что Коля ее жив, в плену, и когда-нибудь, когда замирятся правители и армия вернется домой, она получит от сына весточку.
Они сидели не в силах подняться. Слушали сонный звон бубенца. Им хотелось заснуть ненадолго, пусть здесь, в этом ужасном месте. Набрать малую толику сил.
Оковалков не испытывал ужаса, не испытывал ненависти к казнившим, не испытывал сострадания к пленнику. На все это не было сил. Он сам убивал и других заставлял убивать. И его убивали, убивали его солдат. Это была война, на которую он пришел, для которой его мать родила.
— Давай помоги, Разумовский…
Капитан, качаясь от усталости, подсадил Оковалкова, и тот десантным ножом обрезал веревку. Усохшее, нетяжелое тело соскользнуло на руки Щукина и Крещеных. Они отнесли его за пределы двора, похоронили в неглубокой выбоине, забросав колючками и песком.
«Коля…» — думал майор отрешенно, делая пометку на карте.
И сюда опустится «ми-восьмой», собирая по «зеленке» убитых. В небе кругами будут нырять и скользить «двадцатьчетверки», прикрывая доставку трупов.
«Коля…» — повторял Оковалков, удаляясь от изглоданных стен.
Когда тени от их бредущих фигур удлинились, и в белом бесцветно-слепящем зное появилась едва заметная предвечерняя краснота, и жар, ровный и жестокий, чуть дрогнул и стал незаметно спадать, они увидели среди пепельных серых пространств далекую зеленую полосу. Она пересекала равнину, выделялась на ней сочным немертвенным цветом. Так выглядели растения — травы, кусты и деревья, напоенные водой. Там, окруженная зеленой бахромой, была вода, был канал.
Оковалков пережил его появление, как короткий перебой в груди, не от радости и облегчения, а от угрюмой уверенности, что канал должен был появиться, несмотря на все потери и траты, связанные с приближением к каналу. И вот он возник.
Они опустились в пологую рытвину, похожую на старый окоп. Это был последний привал перед тем, как достичь канала. Там, на берегу, они остудят себя чистейшей водой, окунут в поток пылающие, как головни, руки и ноги, станут пить, свесив голову к холодным струям, рожденным от горных ледников, погружая в них губы, глаза, выдувая звенящие пузыри. А когда стемнеет, двинут вдоль канала, вдоль бархатно-черной, без отражения звезд стремнины.
Так думал Оковалков, выглядывая из рытвины на долину, плавно сбегавшую к каналу.
Вдоль рытвины проходила дорога, когда-то проезжая, по которой катили грузовики, легковушки, моторикши, пыльные разболтанные автобусы с наброшенными на крыши тюками. Подвозили крестьян в город на базар. Это грунтовая дорога шла внутри «зеленки», соединяя кишлаки, служила прогоном для коз и овец.
Теперь она была безжизненной, без следа, без колеи, вся в горчичной пыли, в мелких иссохших колючках. Она же, чуть ниже, делая петлю, возникала среди волнистых развалин. И еще раз в отдалении за погубленными садами виднелось ее белесое мучнистое полотно.
— Сердце болит… Не дойду… — Щукин прижался затылком к земле. — Помру…
— Ты что, Щукин! До воды, а там потихоньку… — Оковалков всматривался в широколобое лицо сержанта, на котором выступили синеватые капли пота.
— Я собаку убил… Шарика, как в нашей деревне… Не дойду…
— Дойдешь! — требовательно, понукая его, почти прикрикнул майор.
— Плохо мне…
Перед майором на дне окопа сидел крестьянский сын, ширококостный, крупнолицый, созданный для упорного, одного на всю жизнь труда. В деревне уход за скотиной, сенокосы, пахота, радения о доме, о семье были вменены ему от прежних поколений трудолюбивых крестьян. Но вместо деревенских трудов выпала ему война, и он устал от нее, изнемог от вида смертей, изуродованной природы, разоренных жилищ, от непрерывного направленного разрушения. Его сердце было вымотано тоской и горем, и в серых глазах была бесконечная непреодолимая боль.
— Отдышись, Щукин… Скоро вечер, прохлада… Уводы станет легче.
Они услышали слабый прерывистый стрекот, наполнявший недвижное солнечное пространство. Стрекот с металлическим подвыванием приближался, смолкал, поглощаемый пыльными складками, усиливался, выныривая ближе. С одинаковым выражением унылой злобы, страха, тоски они слушали работу одинокого двигателя.
Вдалеке на мучнистой дороге возник столб пыли, вялый, развеянный, он уплотнялся к темной, непрозрачной для солнца головке. Там, на дороге, пылил маленький грузовик, «симург» или «тойота», пробираясь в «зеленке» по заброшенному тракту.
— Уйдем! — сказал Разумовский, подтягивая автомат, кивая на близкие складки равнины.
— Здесь переждем, пропустим! — Оковалков вдавливался в окоп, сползал на дно рытвины, откуда не видна была дорога. Машина пройдет и их не заметит, только накроет вялой вонью и пылью. — Пропустим!
— Не пропущу суку! — Крещеных отжимался от земли на волосатых коротких руках, на которых взбухли тяжелые жилы. — Не пропускал и не буду никогда пропускать!
На его ошпаренном лице под пылью, щетиной и копотью светилась неутомимая, неисчезающая злоба, неиссякаемая ненависть, прочертившая на невзрачном лице резкие линии. Лоб его стал круче, скулы шире, ноздри раздулись, а под мохнатыми, набитыми пылью бровями желтели ненавидящие зоркие глазки. Вглядывались в «зеленку», где, невидимый, приближался мотор.
— Мимо меня не пройдут!.. Я в лагере сидел, об одном думал, как сюда вернусь и рвать их зубами буду!..
И такая энергия ненависти была в словах прапорщика, что майор, усталый, растерянный, заманивший их всех в эту «зеленку», сгубивший группу, не имел теперь воли и власти над этой ненавистью. Был лишен этой страстной, требовавшей истребления энергии.