Константин Воробьёв - Война. Krieg. 1941—1945. Произведения русских и немецких писателей
Но вот летит моя мина, звук нарастает, доходит до воя — во мне все замирает. Взрыв! Меня чуть откидывает от пулемета, обдает вонью, оглушает, но вроде не задевает. Минуту-две прихожу в себя, и когда очухиваюсь окончательно, то вижу в лощине только двух немцев — одного лежащего, а второго пытающегося тащить его. Я открываю огонь, и второй отскакивает и скрывается за поворотом.
Ну, вроде всё… Я вздыхаю и обтираю рукой лоб — жарко. Вынимаю кисет и даю пулеметчику:
— Заверни. Мне и себе.
— Здорово мы их! — Почерневшее, в подтеках грязи лицо пулеметчика расплывается в улыбке. — Жаль, кто-то стрельнул, испортил все дело, а то бы мы побили поболее. — Он прислюнивает цигарку и дает мне, я с наслаждением затягиваюсь, но тут, видимо, тот же немец появляется из-за поворота и в несколько прыжков достигает лежащего, хватает его под мышки и тащит к повороту.
Я накрываю его очередью, но он успевает протащить того несколько шагов.
— Упрямый, черт, — цедит пулеметчик, потом добавляет: — Позицию надо сменить, товарищ командир, засекли нас, вы уж из автомата его добивайте.
Я соглашаюсь. Он откатывает пулемет в сторону, а я, направив ствол ППШ к повороту оврага, жду. Я уверен, что немец появится еще раз, и так увлечен этой охотой, что мало обращаю внимания на минометный обстрел, а он только чуть стих в середине рощи, а по краю идет с прежней силой.
Немец осторожно высовывается из-за поворота, но я не стреляю, жду, когда он выйдет совсем. Но в рост он уже не идет, а начинает тихонько ползти, скрываясь в складках местности. Я беру его на мушку, но она дрожит, и я никак не могу успокоить ее на его каске. Даю короткую очередь. Немец исчезает, укрывшись за какой-то кочкой. Я жду и, когда он опять начинает двигаться, стреляю еще раз. Слышу сзади одиночные выстрелы: кто-то из бойцов помогает мне.
Лежащий немец будто пошевелился, а может, привиделось мне, но второй фриц бесстрашно бросается вперед. Я сбиваю его очередью, но он уже совсем близко к лежащему.
До них метров полтораста, и я вижу, что из автомата я вряд ли сумею попасть.
— Филимонов, дайте мне винтовку, — поворачиваюсь я к нему.
Тот смотрит на меня как-то отчужденно и говорит:
— Может, хватит, командир? Пускай тащит он его к своим. Живой, может, еще. Отбили разведку, чего теперь…
Я не понимаю, о чем это он. И гляжу на него, видно, глазами ошалелыми, потому что он добавляет:
— Очнитесь, командир.
Я отвожу от него взгляд и, пробормотав: «Не мешайтесь, Филимонов», пускаю длинную очередь по опять поднявшемуся немцу.
— Раненых у нас много, нести некому, распорядиться бы надо… — продолжает Филимонов, но до меня как-то не доходит смысл сказанного, и я ловлю в мушку залегшего опять немца и стреляю.
Стреляю долго, три длинных очереди пускаю я в него, и он не выдерживает, подается назад и, уже уйдя полутуловищем за поворот, грозит кулаком.
— Ах, ты еще грозишься, сволочь! — бормочу я и опять жму на спусковой крючок.
Он исчезает совсем. Я раскуриваю потухший окурок. У меня дрожат руки, колотится сильно сердце, мне жарко, и я расстегиваю ватник.
— Чего вы говорили, Филимонов?
— Раненых нести некому.
— Идите к сержанту, пусть распорядится. Пусть попросит людей во второй роте.
— А вы тут останетесь?
— Ага.
Филимонов отползает от меня, а я опять глазами — в лощину, палец на спусковом крючке — жду.
Искурилась уже цигарка, а немец не появляется. Неужели так я и не прихвачу его? Обидно.
Тут подползает ко мне Лявин:
— Товарищ командир, связной от помкомбата. Вас требуют.
— Стреляешь хорошо, Лявин?
— А чего? Конечно, хорошо.
— Останетесь здесь — и наблюдать за убитым. Если кто…
— Будьте покойны, — перебивает он меня, — прищучу, не уйдет.
Я иду через нашу покореженную рощу — дымятся развороченные шалаши, поломаны многие деревья, лежат наскоро перевязанные раненые, кто молча, кто подстанывая, в глазах мольба: унесите скорей в тыл, отвоевались же, обидно будет очень, если добьет немец окончательно. Понимаю, но всех вынести сразу и роты не хватит — потерпите, братцы: сначала самых тяжелых надо, авось немец не начнет больше.
Встречаю Филимонова, забираю его с собой, идем к землянке помкомбата. Сходит постепенно напряжение боя, и еле-еле волочу ноги, сейчас бы в шалашик…
По дороге Филимонов спрашивает:
— У вас что, командир, под немцем кто из родных находится?
— Нет. Почему вы решили?
— Уж больно вы зло стреляли. Вот я и подумал…
У помкомбата все командиры рот. Оказывается, немцы в трех местах разведку производили и в одном из направлений добились успеха — захватили «языка». Помкомбата, разозленный, осунувшийся, разводит руками: как командиру батальона о таком докладывать? Командиру той роты, из которой немцы бойца утащили, конечно, втык хороший, ну а мне вроде благодарность, что не проморгали немцев, что вовремя прихватили.
О приходе начальства помкомбата не поминает, видать, раздумали, ну и к лучшему, не до них сейчас.
На обратном пути захожу к Лявину, точнее, подползаю к нему:
— Ну как?
— Наблюдаю безотрывно, командир, но к фрицу никто не подбирался. Вон он, лежит как лежал.
Я смотрю в лощину, вижу распростертое тело убитого мной немца, и тут впервые что-то неприятное кольнуло сердце. Достаю табак, угощаю Лявина, закуриваем.
— Неужто, товарищ командир, меня судить будут? — спрашивает Лявин.
— Не знаю, Лявин. Что вам в штабе сказали?
— Допрос сняли — и всё… Ну, намекнул один капитан, что ежели я что-нибудь геройское совершу — простят, может.
— Я доложу, Лявин, что вы хорошо действовали сегодня.
— Зря вы меня, командир, так… Не подумавши делал…
— Это не оправдание, Лявин. Ладно, может, обойдется все. Продолжайте наблюдать.
— Есть!
Я отползаю от него, потом поднимаюсь и двигаюсь к своей лежке. Дотянул кое-как, залезаю, разваливаюсь на лапнике, непослушными пальцами еле сворачиваю цигарку — ни мыслей каких, ни ощущений, спать, спать, и больше ничего не надо.
Сны на передке снятся редко. Намучившись при вечернем обстреле, после него — размякшие и обессиленные — засыпаем сразу, словно проваливаемся, но сегодня давит какой-то кошмар.
Долго лежу с открытыми глазами, глядя в клочок неба, видный через дырку в крыше шалаша, и думаю, что положение наше сейчас усложнилось, что немцы теперь знают, что нас горстка, что выбить нас можно без особого труда и что можно ждать всякого…
Сон ушел, и я иду бродить по роще. У шалашей группками по двое, по трое сидят бойцы, обсуждают происшедшее. Обсуждают оживленно. Куда делось то тупое безразличие, с которым слонялись раньше. Подхожу к одним.
— С первым немцем вас можно поздравить, товарищ командир, — говорит один.
— Спасибо.
— Лиха беда начало, — говорит другой. — Всё ж отыгрались маленько. Я смотрел: человек десять мы у них ранили.
— Больше не полезут теперь. В общем, подкормить нас — еще сгодимся.
— Да, когда только эта распутица кончится?
— Может, слазить к фрицу, пошукать насчет табачка? Как, командир, дозволите?
— Один уже дошукался… до трибунала, — отвечаю я.
Отхожу от них, петляю по роще. Тянет меня почему-то опять к оврагу, но не иду туда, а возвращаюсь в шалаш. Опять растягиваюсь на лапнике и незаметно ухожу в сон. И опять начинает сниться что-то тяжелое — стрельба, немцы, а потом вдруг я оказываюсь около убитого мною, и мне хочется посмотреть в его лицо. Я наклоняюсь, поворачиваю его и… ужасаюсь: вместо незнакомого, чужого лица передо мной — Мишка, мой друг детства Мишка Бауэр, с которым жил в одном доме, вместе учился в немецкой школе, что была на 1-й Мещанской.
Я холодею от отчаяния, и страшное чувство непоправимости случившегося сковывает меня, и я только лепечу: «Мишка, как же так? Как ты здесь оказался?» Я пытаюсь поднять его голову, ощущаю в руках его жесткие волосы, которые никак не укладывались у него в пробор, начинаю трясти его, словно стараясь оживить, но Мишкина голова никнет, и только открытые голубые глаза смотрят на меня с отчаянной тоской и укоризной. Я прижимаюсь к его лицу и начинаю реветь, реветь навзрыд, как ревут только в детстве или во сне…
Будит меня Филимонов:
— Приснилось страшное, командир?
— Да ерунда какая-то, — только и могу ответить, а перед глазами белое Мишкино лицо.
— Я вхожу, вижу — плачете вы во сне. Думаю, разбудить надо.
— Хорошо, что разбудили, — говорю я, но не могу сбросить то безысходное ощущение непоправимости совершенного, которое так живо, реально схватило меня во сне и которое не отпускает и сейчас. И вдруг набегает мысль: а что, если немец похож на Мишку?