Константин Симонов - Двадцать дней без войны
– Когда-то и у меня бывали с ней долгие разговоры. Когда ставила до войны спектакль, для которого я писал ей интермедии в стихах. Умеет вымотать все кишки из человека, покуда он ей интересен. А потом пройдет мимо него, задрав свой бушприт к небу, словно никогда и не знала. Безмерно талантлива, но жестока. И берет на себя право быть судьею чужих поступков, не заботясь вникать в причины. Когда-то была влюблена в меня по уши. Не по-женски, а как это говорят, по-человечески. А теперь еле здоровается.
Лопатин молчал. Два человека в один и тот же вечер в двух разных домах одного и того же города, на расстоянии сказали друг другу все, что они друг о друге думали. И ему не хотелось быть третьим лишним в этом жестоком заочном споре.
– А Нику ты еще увидишь, – сказал Вячеслав Викторович. – Будет у меня на Новом году.
– То-то она мне сказала на прощание, что мы еще встретимся.
– Будет, – повторил Вячеслав Викторович. – И ее увидишь, и того, кто при ней состоит. Он тоже будет. Еще неделю назад бутылку коньяку и банку консервов принес, свой пай.
– А что она из себя представляет, по-твоему? – спросил Лопатин, с удивившей его самого силой неприязни подумав о неизвестном ему человеке, с которым она придет сюда на Новый год.
– Представляет из себя женщину, которую трудно не заметить, что с тобой и произошло, – сказал Вячеслав Викторович. – Достоинства – что самостоятельная; кончала театральный институт, но хорошей актрисой не стала, а плохой не захотела быть. Заведует в театре костюмерной. А кроме того, шьет и перешивает, говорят, хорошо, – бабы к ней в очереди. Кормит этим себя, сына и мать. Сюда придет самостоятельно, свой пай внесла за себя сама. А недостатки? Терпит около себя дешевого человека. И боюсь, как бы не кончилось тем, что стерпится – слюбится. Хотя, по-моему, сама уже поняла, что дешевый… А впрочем, где их тут, у нас, возьмешь – дорогих? Дорогие – сам знаешь где! – горько, с нотой самоуничижения добавил он и усмехнулся.
– А сын от кого? – спросил Лопатин.
– Надо думать, от бывшего мужа, но при мне не распространялась о нем. Вообще не болтлива… Как твоя Ксения в своем новом быту?
– Довольна жизнью.
– Черт ее знает, – сказал Вячеслав Викторович. – Иногда годами думаем о женщинах, что они не такие, какие нам были нужны, а потом вдруг возьмешь и подумаешь: а может, мы не такие, какие им были нужны? Все-таки каждая невышедшая жизнь – дело обоюдное. Будь ты сам другой, могло бы и выйти!
– Не знаю. Меня на раскаяние не тянет.
– И присутствие нового мужа не зацепило?
– Не зацепило, – сказал Лопатин, которого зацепило совсем другое.
Когда эта молодая женщина смотрела на него там, за столом, своим странным, словно издалека вернувшимся взглядом, ему показалось, что она одинока и свободна. Оказывается, нет. И не одинока и не свободна. И придет сюда послезавтра на Новый год с каким-то «дешевым», как выражается Вячеслав, человеком. Не одна, а вдвоем.
Он прошелся по комнате и взял в руки лежавшую на столе толстую конторскую книгу. Открыл и увидел на открытых страницах длинные строки, написанные тем ровным и твердым разборчивым почерком, которым Вячеслав всегда перебеливал свои стихи.
– Может, все-таки прочтешь? – спросил Лопатин, закрыв книгу.
Вячеслав Викторович не ответил. Отодвинулся от стола вместе со стулом так далеко, что только подрагивавшие кончики пальцев остались лежать на самом краю, сидел и смотрел на Лопатина, словно решая что-то гораздо более важное, чем прочесть или не прочесть ему сейчас то, что переписано в эту тетрадь. Потом сказал:
– Позавчера сам думал об этом, но боялся тебя. А сейчас не боюсь. Наверно, потому, что ты пьяный.
– Я не пьяный, – сказал Лопатин. – Больше говорили, чем пили.
– Значит, показалось. Но все равно прочту. – Вячеслав Викторович пододвинул к себе по столу конторскую книгу и стал перелистывать ее. – В общем-то, все вытекает одно из другого, но пока все вразброд. Вспоминаю то один год своей жизни, то другой. А прочту тебе «Гамбург», – сказал он, остановившись и разогнув книгу, чтобы удобнее было читать.
Слово «Гамбург» заставило Лопатина вспомнить прежние стихи Вячеслава, написанные шесть лет назад. Они назывались как-то по-другому, но были о том, как пароход, на котором плыл Вячеслав, останавливался в Гамбурге, уже при фашистах.
Глава из книги, которую Вячеслав Викторович читал Лопатину, была написана белым стихом. Лопатин не то что не любил белых стихов, но, слушая их, имел привычку всегда, когда это выходило, мысленно превращать их в прозу.
Так он начал слушать и сейчас, не изменяя своей разрушительной привычке.
Но через несколько десятков строк это мысленное превращение стихов в прозу у него вдруг перестало выходить.
Глава была вовсе не о Гамбурге тридцать шестого года, когда Вячеслав делал там остановку на пароходе, а о Гамбурге двадцать третьего, в котором Вячеслав не был. И даже не о Гамбурге, а о том, чем было тогда для его двадцатилетней души это последнее вооруженное восстание на Западе, последний раскат мировой революции, о которой до этого все еще продолжали думать, что она не остановится на границах России.
Вячеслав писал не множественно, не о других; он писал: «я». В стихах было щемящее чувство обманутости Западом, от которого ждали другого. И горькие строки о себе самом. О том, как много он чувствовал и как мало успел. Были прямо с чтения вслух запомнившиеся Лопатину строчки о гражданской воине:
Не рублен клинками и тифом не тронут,
По горло в воде не прошел Сивашами, —
Всего и успел, что душой прикоснулся…
Раньше в прежних своих стихах, наоборот, старался создать впечатление, что прикоснулся к гражданской войне не только душою, но и телом, настаивал на этом, а здесь с запоздалой горечью писал, как было.
В поэме несколько раз повторялись строки о какой-то русской женщине там, на последних умирающих баррикадах Гамбурга. Она появлялась то просто как женщина, которую могут убить, то как вложенная в ее тело частица нашей души, трагически присутствующей при этом последнем баррикадном бое там, на Западе.
Вячеслав читал негромко и ровно, непохоже на себя прежнего. Дочитал, закрыл свою конторскую книгу и ничего не спросил.
В том, что услышал Лопатин, было стремление разобраться в самом себе, более высокое и, наверное, более нравственное, чем то стремление показать себя – какой ты, – которым были одушевлены прежние, даже самые хорошие, стихи Вячеслава.
Но Лопатин не сказал всего этого, просто похвалил:
– По-моему, хорошо. – И спросил про женщину: – Кого ты вспоминаешь? Наверное, Ларису Рейснер? Она писала тогда корреспонденции из Гамбурга.
– Да, ее.
– Ты ведь знал ее. – Лопатин хорошо помнил, как Вячеслав рассказывал ему о своем знакомстве с Рейснер.
– Нет, не знал, – сказал Вячеслав Викторович. – О ней много знал, а ее – нет. – И поднял глаза на Лопатина: – А что, говорил тебе, что знал?
Лопатин кивнул.
– Нет, не знал. Но захотелось, чтобы она прошла в стихах через этот двадцать третий год. Гамбург был последней революцией, которую она видела, перед тем как умереть от тифа. Ты не поклонник белых стихов…
– Все равно хорошо, – сказал Лопатин.
Он смотрел через стол на Вячеслава, на его знакомое исхудавшее красивое лицо, с высоко приподнятыми сейчас бровями, словно он чему-то внутри себя удивился, когда услышал: «хорошо».
Смотрел на это все равно, что бы ни было, дорогое лицо, дорогое раньше и дорогое сейчас, и думал, что с этим человеком надо что-то сделать. Неизвестно что, но надо!
Вячеслав Викторович задумчиво барабанил своими худыми пальцами по захлопнутой конторской книге со стихами, и Лопатин, глядя на него, вспомнил его слова в первый вечер, что он пишет книгу о своей жизни, которая никому не нужна.
Как может быть никому не нужна жизнь человека? Совсем никому не нужна? И как может быть никому не нужна книга, если она написана о жизни человека? Даже если ему самому кажется, что его жизнь никому не нужна? И вообще, что нужно и что не нужно? Не слишком ли просто мы и самим себе, и другим отвечаем на этот вопрос? Да, может быть, сейчас эта поэма про Гамбург и про двадцать третий год не нужна и даже трудно представить себе, чтобы ее сейчас напечатали. Может быть, и ты сам, если б тебе решать, не напечатал бы ее сейчас. Все так! Но наверно, когда самому человеку кажется, что он пишет никому не нужную книгу, но он все-таки пишет ее, находит в себе удивительную силу писать то, что, как ему кажется, в эту минуту никому другому не нужно, – странно, если бы это действительно оказалось никому не нужным! Странно, если бы нравственная сила, заставляющая в такие минуты человека все-таки писать, делать не что-то другое, а писать, и писать так хорошо, как он только может, так и пропала бы даром. Наверное, такая сила не может, не должна пропадать даром – в этом было бы что-то слишком несправедливое!