Олесь Гончар - Человек и оружие
А часовой уже поднялся, просто и буднично вытирал руки о мокрые листья и говорил Духновичу:
— Теперь тебе сразу легче будет. Если б еще подорожника, но где тут его найдешь ночью… Утром поищем.
— У меня отец врач, хирург известный, но, думаю, и он лучше бы не смог.
— Солдат все должен уметь. Ты, кажется, здорово промерз? Почему шинель не раскатаешь?
— Боюсь.
— Чего боишься?
— Раскатаю, а потом не скатаю, — ответил Духнович полушутя. — В лагере товарищи помогали.
— Поможем и тут, коли сам еще не научился… Перекусить хочешь?
Откуда-то из-за ящиков артиллерист достал полбуханки хлеба, разломил ее и половину подал Духновичу. Хлеб раскис от дождя, прилипал к рукам.
— Что, сырой? — весело спросил артиллерист. — Это ничего. Хлеб сырой — да живот не пустой.
Расположившись под брезентом на снарядах, они ели этот раскисший, набухший дождевой водой хлеб, и артиллерист тихо, степенно рассказывал Духновичу свою жизнь.
19— Кадровик я, кадровую служу. А фамилия моя Решетник. Осенью был бы дома, если бы вот не война.
Артиллерист немного помолчал, прислушиваясь к хлюпанью темного мокрого леса.
— По-всякому для людей война начиналась, — продолжал он. — Того застала в море, того в поле среди хлебов, того в дороге, тебя вот — за книгой, а меня — на самой границе, на реке Буг. Знаешь, что такое граница? Такая полоска земли, перепаханная и заборонованная, оплетенная, перепутанная колючей проволокой. Первый ряд проволоки высокий, второй — малость пониже, а третий — еще ниже, а дальше проволока по земле стелется, как плеть на бахче, а земля перепахана да еще и заборонована — против диверсантов. Вот тут мы и закалялись. Незадолго перед тем были на учебных стрельбах, километров за восемьдесят ездили от своих зимних казарм. Пустынные места, болота, пески, сосенки колючие, низенькие… Узкоколейка была там, по ней тянут тросами фанерные танки, а мы по ним должны стрелять. Как трахнешь, так и разлетится.
Сколько-то дней воевали с этими фанерными танками, а в субботу прибыли к себе на зимние квартиры. Казармы наши как раз на ремонте были, и нам команда — натянуть палатки. Не хвалясь скажу, всегда я был дисциплинированный, и ежели нужно куда, то первым — меня. Так и тут. «Беги, Решетняк, к тем вон сосенкам, выруби четыре кола», — посылает меня командир взвода. Взял я топор, пошел, вырубил три колышка, а четвертого подходящего все никак не найду, бо уже стало смеркаться и сосенки возле меня все какие-то кривые и низкие.
«Да руби какой-нибудь, — слышу вдруг над собой голос и, подняв голову, вижу командира батареи. — Может, палаткам недолго и стоять». Мне очень запомнились эти слова командира батареи, что, может, им недолго и стоять. «Почему же это недолго?» — думаю. А потом и решил, что небось скоро в казармы переберемся, да и вырубил колышек первый попавшийся.
Растянули на скорую руку палатку, матрацы уже и не набивали, потому как утомлены были зверски. Так на пустых матрацах легли и уснули. Крепко уснули. Известно, какой бывает сон после марша.
Долго ли, коротко ли, слышу сквозь сон: вдруг что-то с клекотом пронеслось в воздухе — неужели снаряд пролетел? «Это мы все еще, знать, на учениях», — подумал я сквозь дрему, а оно уже снова: гух, гух. Удары какие-то. Продираю глаза, а брезент надо мной уже как решето — посеченный, продырявленный, а ведь целый был вчера! Видно, бил шрапнелью, а может, зенитные осколки осыпались; никому из нас не причинило вреда, только брезент посекло. Но про все это я позже раздумывал, а в ту минуту сразу стал будить товарищей. Наматываю портянку, тащу сапог, а другой ногой сослуживца толкаю: «Сивков, слышишь? Вставай! Началось!» А он — здоровенный, две порции по приказу командования получал — никак верить не хочет.
В этот момент тревогу заиграли. Все повскакивали, выбегают кто как, а я все пилотку не найду. Так без пилотки и выскочил. Прибегаю к коновязи, вижу, один мой конь сатанеет возле своей бирки, а другой уже сорвался, мечется у самых казарм. Кругом суета, крики, ну что ты хочешь — война! Я схватил чьего-то коня, да к своему, накинул постромки и с пушкой — в парк! А в передке гильзы холостые; и в подсумках и у нас ни единого боевого патрона. Все с одним лишь порохом, учебные, Воробьев пугать!
Склады боеприпасов, рядом, склады огромные, и там, знаем, снарядов — тьма. Стоишь, бывало, часовым возле них ночью, и жуть берет. Вдруг, думаешь, ахнут, взорвутся? До облаков полетишь.
Кинулись мы сгоряча к тем складам, а часовой не допускает. Видит же, что свои и что творится неладное, летят из-за Буга снаряды, но — нельзя! Без начальника караула не подпущу, и крышка! А начальника караула уже убило, и никто того часового снять не может. Только когда подбежал командир дивизиона и открыл склады, взяли боевые припасы и — огонь за Буг!
Доколе буду жить — не забуду того дня. Нас полегло, но и их положили черным-черно. На проволоке висят, меж проволокой лежат, позапутывались. Вся пограничная полоса, правду тебе говорю, была, как лягушками, завалена теми первыми фашистами.
И с тех пор с боями до этих мест отступаем. Видали уже, как не фанерные — настоящие их танки горят от наших попаданий. В одном месте они обманом на нас танки пустили с красными звездами, — думаем — наши! Подмога прибыла! А они как полоснули из пулеметов, ну и мы же им дали потом… Никто не скажет, что мы, артиллеристы, плохо присягу выполняем. Так уж за эту землю цепляемся, так уж держимся, — каждый вершок ее с кровью у нас выдирают.
Артиллерист помолчал, прислушиваясь из-под плащ-палатки к отдаленному грохоту канонады, к лесу, который все еще хлюпал, истекал в темноте дождем.
— Подкрепился? — спросил он Духновича, когда тот дожевал свой раскисший хлеб. — Это еще ничего, хлеб как хлеб, а мне вот в тридцать третьем пришлось… Нашинкую, бывало, лебеды — да в котел, залью водой и варю. Пухлый, ноги в водянках, а как-то выжил. Трудная была весна у нас, ох трудная! Куда ни зайдешь — пусто… Окна повыбиты, и в домах нежильем пахнет… Кому бы, казалось, я нужен, а придет ночь — запираюсь на все запоры: страшно! Сам не знаю почему. Да и то сказать — мальчишка… А когда стали хлеба созревать, захвачу, бывало, наволочку, ножницы, да в поле. Рожь высокая, урожай тогда был не хуже, чем этим летом. Заберусь подальше, чтобы объездчик не увидел, и тайком нарежу, настригу колосков полную наволочку. Тех, кто ходил тогда вот так стричь колоски, объездчики ловили, называли «кулацкими парикмахерами», хотя среди них были просто голодные люди. Приду домой, натоплю печь, выгребу пепел прямо на землю — не до чистоты тут! — а на горячий под насыплю колосков, насушу, перетолку и тогда уж испеку себе лепешек. Колоски были еще зеленые, потому и лепешки из них тоже получались зеленые да горькие, но все-таки наешься и оживешь.
— Да, горек был ваш хлеб, — сказал Духнович со вздохом. — Впрочем, это, кажется, не помешало вам стать хорошим солдатом.
— Я так себе думаю, товарищ: родина, она ведь не только тому дорога, кто всю жизнь куличи ел.
«Выходит, я всю жизнь куличи ел, — подумал Духнович. — А чем отблагодарил? Этот вот насмерть против врага стоит, а я? Что я в сравнении с ним, который столько выдержал и столько еще выдержит?..»
— Скажите, — спросил он Решетника, — бывают у вас такие минуты… мучительные минуты отчаяния такого или злости… что и жить не хочется?
— Всякое с человеком бывает. Разве легко смотреть, как оставляем рубежи, как оскверняет враг нашу землю родную? Глядишь ночью на пожары, и все закипает вот тут. Не злой я по натуре, а теперь так хотел бы стрелять, чтобы ни одна пуля мимо не летела, чтобы каждый снаряд в фашистский череп попадал… Вот и сегодня день был сумасшедший. С ходу немец хотел прорваться и прорвался бы, и в лесу уже фашисты колготели бы, если б не наш артогонь.
Он стал подробно рассказывать о сегодняшнем бое, о потерях на батарее, о том, сколько снарядов было выпущено, а Духнович, прижавшись к нему, согретый влажным распаренным теплом его плеча, уже едва слушал сквозь дремоту, такую сладкую после двух бессонных ночей. А потом и вовсе не стало ему слышно слов Решетника, видел лишь сады под селом, пушки вкопанные, а возле них суетятся люди, заросшие, почерневшие от зноя и копоти, бегом таскают ящики со снарядами, загоняют снаряды в стволы, и среди тех, кто молча, люто трудится тут, он видит знакомую фигуру Барбюса со скаткой через плечо, а рядом с ним хлопочет возле пушки и этот новый товарищ его — артиллерист Решетняк.
20Полк был кадровый, Краснознаменный, еще недавно на смотрах он выстраивался в полном составе, а теперь… Горстка мужественных, обстрелянных, прокипевших ненавистью к врагу людей — это теперь и был полк. Он не то что поредел в боях — он был почти истреблен и все же держал такие рубежи, какие полагалось бы держать нескольким полкам. И не только держал, но еще сам то и дело переходил в контратаки. Чем меньше оставалось кадровиков в полку, тем больше веса приобретали они в бою. Один кадровик, кажется, стоил троих из пополнения — так ценился теперь человек по его умению держать оружие, по его в боях проверенной цепкости, живучести, стойкости. Если бы враг знал, сколько их стоит против него здесь, по-над речкою Рось, залегших в зеленых садах и буйно поднявшихся огородах, он не поверил бы, что именно они его сдерживают, они, которые понесли уже столько жертв и у которых в обороне столько пустых окопов.