Сергей Баруздин - Тоня из Семеновки
— А мне… — Я хотел было признаться, что мое имя мне очень не нравится.
— Нет, хорошее, — повторила она.
— А вы? Вы одна живете? — робко поинтересовался я.
— Папа в армии, — сказала она, — старшая сестра в Москве в институте учится, а мама у нас умерла в тридцать третьем, во время голода.
— Ну, я пойду, — сказал я. Но на пороге остановился: — А зовут вас как?
— В школе Антониной Семеновной, — объяснила она. — А ты можешь Тоней. Ведь ты почти взрослый.
И она улыбнулась.
Мне было радостно и горько. Она со мной говорила, и говорила всерьез, но она, значит, учительница. И ей не пятнадцать и даже не семнадцать, а все девятнадцать. И это «почти взрослый»! Почему же «почти»?
* * *В этот день на станции работы не было, хотя мы и пришли туда, но нас послали на уборку гороха.
Мы вернулись в деревню и направились в поле. Еще издали я увидел Тоню и ее девчонок.
— Помощь принимаете? — крикнул я, когда мы оказались рядом.
— Смотря как работать будете, — отшутилась Тоня.
Я снова видел ее совсем близко. Ладная фигура. Тонкие красивые ноги. Быстрые руки. Косы, спадающие вперед.
Я механически срывал стручки гороха в подол рубашки, а сам не отрывал глаз от нее.
Горох был вкусный, сладкий, но мне было не до гороха.
Тоня работала быстро, и я еле поспевал за ней.
Наконец догнал и даже чуть перегнал.
— А у тебя, смотри, хватка, — бросила Тоня на ходу.
* * *Теперь я не спал по ночам.
Я писал:
Какая ты?
Такая ты,
Что все
Мечты мои
Пусты…
И еще:
Я бормочу спросонья:
Тоня…
Вместо сна я действительно бормотал стихи.
Теперь на реке я махал ей рукой, и она отвечала мне.
Теперь на улице я мог с ней здороваться.
По вечерам ждал, когда она пойдет за водой, но почему-то не заставал ее у колодца.
Зато в выходной день, когда мы работали только до обеда, я увидел ее на лавочке около дома с книгой в руках.
Я поздоровался и спросил:
— Что вы, Тоня, читаете?
— Второй раз «Войну и мир» перечитываю. Какая прелесть! — призналась она. — Ведь читала в педучилище и вроде недавно, а сейчас как будто впервые…
Я «Войну и мир» не читал и, когда речь зашла о моем чтении, весьма кстати (вот, мол, какой я!) вспомнил Мопассана и Достоевского. Их я тоже знал плохо, но все же что-то читал, а главное, помнил по предисловиям. Томик Мопассана был у меня даже в деревне.
— У Мопассана мне больше всего нравится «Измена графини де Рюн» и «Исповедь женщины», а у Достоевского — «Вечный муж», «Сон смешного человека», «Скверный анекдот», — самоуверенно сказал я.
Она вроде удивилась.
Потом сказала:
— А я почему-то думала, что ты стихи больше любишь и даже сам пишешь.
«Откуда же она узнала?»
— Что вы! Что вы! — поспешно опроверг я и, кажется, покраснел.
— Мне так казалось, — просто ответила она.
Меня мучила совесть.
«Как я мог обмануть Тоню? Сказал, что не люблю стихи и сам не пишу! Но не могу же я ей показать те стихи? Конечно, не могу!»
Решение пришло неожиданно.
«Напишу другие. И тогда покажу. Признаюсь, что сказал неправду…»
Я не спал несколько ночей.
И появилось такое:
Мы не забудем поля изрытые,
Села наши и города,
Дотла сожженные, в прах разбитые,
Мы не забудем их никогда.
Мы помним зверства в Пинске и Львове,
Куда притащен фашистский стяг.
За горы трупов, за реки крови,
За все ответит нам подлый враг.
И еще и еще…
* * *В тот день я не пошел после работы на реку. Решил ждать Тоню в деревне. Заплывы через Оку — все это казалось теперь несерьезным.
Мои товарищи по бригаде явно что-то заметили, особенно местные, деревенские.
— На свидание? — многозначительно спросил один.
— Уж не влюбился ли ты в нашу учителку? — добавил другой.
— Тайна, покрытая мраком, — сказал третий.
Мне было все равно, но я все же буркнул:
— Не трепитесь!
Я болтался по почти пустынной деревенской улице. В кармане у меня были стихи. На лавочке после ослабшей дневной жары сидели самые древние — старики и старухи. Возле копошились малые дети.
Наконец я увидел Тоню. Она шла со своими девчонками с реки.
Я неловко остановил ее:
— Здравствуйте, Тоня! Мне… Мне надо поговорить с вами… Можно?
— Идите, девочки, — сказала она. — Так?
«С чего начать?»
Я робел.
— Ну, так? — повторила Тоня, и мне почему-то показалось, что в голосе ее прозвучала обида. Косы ее были мокрыми после купания, с них падали капли воды. Падали на короткое выцветшее платьице с широким вырезом.
Но лицо было доброе. Каре-серые глаза смотрели на меня скорее с любопытством, нежели с обидой. Я успокоился.
Почему-то впервые в голове промелькнуло:
«В Москве никогда не встретишь такую учительницу».
— Я сказал вам неправду, — признался я. — Я люблю стихи и даже сам пишу.
— Значит, я не ошиблась? А ты можешь мне почитать?
Я пожал плечами.
— Пойдем, — решительно сказала она и, взяв меня под локоть, повела к себе домой.
Дома сказала:
— Я только переоденусь…
И скрылась за занавеской у печки.
Вернулась в желтой кофточке и зеленой юбке, еще более привлекательная.
— Почитай…
Я начал читать подряд. «Мщение», «Зенитчикам», «Партизаны», «Красной Армии», «Украина», «Москва».
— Мне нравится, — несколько раз повторяла она.
А когда я закончил, подтвердила:
— По-моему, хорошо.
Потом говорили о стихах. Я вразнобой называл Веневитинова, Баратынского, Батюшкова, Майкова, Кольцова, Языкова, Кюхельбекера, Дениса Давыдова. Мне и правда нравились их стихи.
— А я пишу только юмористические для стенгазеты и журнала, который мы делаем с пятиклассниками, — призналась она.
Это было совсем неожиданно.
Предложила:
— Хочешь, прочту?
Это уже было полное доверие ко мне, как к равному.
Я даже вспыхнул и молча кивнул головой.
Она прочитала:
Три сестрицы под окном
Говорили вечерком.
«Кабы я была царица, —
Молвит первая сестрица, —
Издала бы я закон:
Теоремы и таблицы
Тайно бросить в бездну волн»
«Если б я была царица, —
Отвечала ей сестрица, —
Я бы во дворце жила.
Там у зеркала стояла,
Платья, шляпы примеряла
И красавицей была».
Третья молвила сестрица:
«Кабы я была царица,
Я не знала бы забот:
Над контрольной не пыхтела,
Целый день в кино сидела
Вместо письменных работ».
А потом:
На вершину еле-еле
Я с волнением иду.
Неужели, неужели
Я в шестой не перейду!
Не знаю, что меня больше потрясло: ее стихи или ее доверие.
— Очень плохо? — спросила она.
— Да что вы! — воскликнул я. — Такие стихи печатают!
— Правда? — Она то ли обрадовалась, то ли искренно удивилась.
Когда я уже уходил, она невзначай попросила:
— А ты не можешь мне пока оставить свои стихи? Я их перепишу, а потом верну…
Я передал ей свои бумажки и долго еще топтался на пороге.
«Как жаль, что я не могу показать ей те стихи, что про нее, — думал я по пути домой. — А может, показать? Не читать, а просто передать и удрать?»
Ночью я написал еще одно, опять про нее.
Начиналось оно так:
Загорело твое лицо
И обветрело,
Я приду к тебе на крыльцо
С песней светлою…
Под утро мне приснился странный сон. Будто мы и не на Оке совсем, а на Черном море, в Немецкой слободе под Судаком, где я был в тридцать седьмом, и Тоня в купальнике, которые, носят на юге.
Она идет по воде, как в «Празднике Святого Иоргена» Кторов, а я придерживаю ее за руку, и взгляд ее устремлен вперед, к горизонту, где стоят немецкие корабли со свастикой.
«Может, не надо?» — говорю я.
«Нет, надо! Надо! — упрямо повторяет Тоня, и продолжает идти, чуть касаясь ногами воды. — Мы должны их уничтожить!»
Прямо в глаза нам светит яркое солнце и блестят брызги, но корабли все равно видны, и они направляют в нашу сторону жерла своих орудий. Орудия длинные, и, кажется, вот-вот они упрутся в наши груди.
«Сейчас, сейчас, — говорит Тоня. — Иди смелее! Ведь смелость — это не отчаяние, а осознанная необходимость».
Получается, что не я ее веду, как было вначале, а она меня, и я поспешаю вперед со словами:
«У Грина есть что-то про смелость, но я забыл. Из головы совсем вылетело».