Константин Симонов - Мы не увидимся с тобой...
– Рана удачная, – заключил он. – Навылет и без особых последствий, кроме потери крови. Уже через две недели отправили сюда, в Москву, это говорит само за себя, тем более тебе, медичке. А телеграмму дал, потому что в Москве языка длинные и – чтоб страшней – любят отсчитывать от сердца: еще бы на сантиметр левее или правее – и все, конец! Вот и дал на всякий случай!
– А почему у тебя боли потом были? – спросила Нина. – Пневмоторакс получился?
– Смотри, какая дошлая! Нет, миновала чаша сия. А боли были потому, что плеврит. А потом где-то прохватило, может, в самолете, пока сюда везли, – кашель, а кашлять мне и до сих пор еще нельзя. И курить нельзя и неизвестно, когда будет «льзя». А очень хочется.
– Еще бы! – Она погладила его по голове, как маленького.
– Слушаю тебя про тетю Аню, – сказал Лопатин, возвращаясь мыслью к старшей сестре. – Не верю, что надо было ее готовить к тому, что я ранен. Не в ее натуре такие нежности.
– Ну и не верь, а я знала, что надо. Она весь день в школе держится и дома, при Андрее Ильиче, держится. А при мне не может. При ком-то же надо? Она тебе письмо со мной прислала, но про себя ничего не пишет, все только про меня, чтоб ты не оставлял меня в Москве: это мне вредно, тем более если ты опять на фронт уедешь, а мама за это время вернется, что я вам не мячик, – и так далее.
– Ты что, читала? – спросил Лопатин.
– Она мне сама дала. Сказала: «Запечатывать непорядочно, а испытывать тебя не собираюсь – на, читай». А я совершенно и не собиралась оставаться в Москве.
Она вынула из старенького школьного портфельчика, с которым пришла, письмо и отдала отцу. Он взял я положил на табуретку под очешник.
– Потом прочту. В Москве оставаться не собираешься, а что ты собираешься?
– Побуду немножко у тебя, вернусь, окончу школу, пойду на курсы сестер – на дневные, потом поработаю еще два-три месяца там же у нас, в Омске, в госпитале – меня обещали взять. Стану настоящей хирургической сестрой и уйду в армию. А что?
– Ничего, – сказал Лопатин, прикинув, через сколько же все это будет: через месяц окончит школу, потом курсы медсестер и эта практика в госпитале… Значит, к началу будущего – сорок пятого… – Остается только одно – ускорить дело.
– Какое дело? – не поняла она.
– Известно какое! Которое на войне делают. Чтобы такие, как ты, при всем желании на нее не попали. Не успели. Не удивляйся. Не только у вас, и у родителей могут быть дурацкие мечты. У вас одни, у нас – другие. От матери писем не получала?
– Последнее время – нет, – сказала Нина. Она не хотела говорить с ним о матери. – А ты что, против того, чтобы я кончила курсы медсестер и пошла на фронт? Вот уж никак от тебя не ожидала.
– Наверное, нет, не против, – сказал Лопатин, – просто не привык еще к этой мысли. Два года не видел, была маленькая, стала большая. Растерялся.
– Ну да, растерялся! Кто тут у вас растерялся? – входя, спросил Гурский.
– Папа, – сказала Нина.
– Я бы тоже на его месте раст-терялся. Прощался с какой-то тощей козявкой, нос да косички, а теперь одних ног п-полтора метра. Не красней, д-дурочка, много ног – это хорошо, если только они не за счет головы. Ну и довольно о твоей внешности. Посмотри на меня и зап-помни на всю жизнь, что внешность – дело десятое. А теперь слушайте меня. – Он усмехнулся над собой, но все-таки произнес эту, хорошо знакомую Лопатину фразу, которая значила, что Гурский уже все решил – и за себя, и за других. – Ее план, который она изложила мне п-по дороге, а тебе, очевидно, еще нет, – если тебя не выпишут раньше ее отъезда, жить здесь в госпитале и раб-ботать временной санитаркой. Мой план: в принципе одобрить ее п-план, но внести коррективы. П-посколь-ку она приехала из Сибири, немытая как чушка, я немедленно сажаю ее в «эмку», где лежат ее скромные, как говорили в таких случаях в старину, п-пожитки, и везу к себе домой, где моя мама, Берта Б-борисовна, кормит ее всем, что у нас есть, моет ее всем, что у нас есть, и кладет спать на двух креслах и одном ст-туле. Д-девочка, запомни на всю жизнь, что заик ост-танавливать нельзя, они от этого б-болеют и в конце концов умирают. Завтра утром, как только п-проснется редактор, я объясню ему твое желание, и он позвонит начальнику госпиталя, без которого никто тебя здесь не ост-тавит. Наш редактор – генерал, а генералы обладают даром уб-беждения. Не возражай мне, тут нет ничего неудобного, ты же просишься в санитарки, а не в премьерши ансамбля песни и п-пляски! Твой отец останется здесь и до завтрашнего утра будет думать, что ему с тобой делать д-дальше. А ты поедешь ко мне и будешь до завтрашнего утра есть, мыться и сп-пать у меня дома, в п-промежутках удовлетворяя нездоровое любопытство моей мамы, Берты Б-борисовны. Лично я сп-пособен удовлетворить чье угодно любопытство, кроме маминого. Посмотрим, как с этим сп-правишься ты. Ну, так к-как? – повернулся он к Лопатину.
– Ты, как всегда, умней всех.
– Спасибо. Мое тщеславие удовлетворено, и мы удаляемся, потому что мне некогда, п-передо-вая есть п-передовая.
Нина, поднявшаяся, когда вошел Гурский, подсела к Лопатину на кровать, поцеловала его и тихо спросила:
– Ты согласен, так все будет правильно?
Он ничего не сказал, только кивнул.
– П-пошли. – Гурский взял за руку Нину и двинулся к дверям, но остановился. – Тебе пришло в редакцию п-письмо от ее матери, и я хотел было вернуться и отдать его тебе втихую, без твоей дочери, но в последний момент уст-тыдился, это было бы не по-товарищески по отношению к ней. – Он отпустил руку Нины, подошел к Лопатину и отдал ему письмо Ксении. Судя по толщине конверта, наверное, длинное. Лопатин посмотрел на дочь, и ему показалось, что она тоже заметила толщину конверта.
– Это она, наверное, тебе про обмен квартиры. Она мне еще три месяца назад написала про это, просила, чтоб я на тебя подействовала.
В голосе ее был недетский холодок.
– П-пошли. – Гурский снова взял ее за руку и потянул за собой из палаты.
2
Лопатин положил письмо Ксении на табуретку, туда же, где лежало письмо сестры, и, закрыв глаза, вспомнил дочь маленькой, семилетней, когда они с Ксенией отводили ее первый раз в школу. У нее и тогда были длинные-предлинные ноги, и он дразнил ее жирафой, но она не обижалась: жирафы ей нравились за то, что они быстро бегают. А потом она стала нескладным подростком, у которого все было не так, как хотелось матери.
«Ну почему, почему? – говорила Ксения. – Я во время своих мучений думала только о красивом, а она все больше и больше похожа на тебя».
Родила она легко, едва успев доехать до родильного дома, но, вспоминая роды, всегда повторяла слово «мучения», оно ей нравилось, а то, что ее дочь похожа на Лопатина, – не нравилось, потому что у нее с самого начала все было задумано по-другому: чтобы Нина была похожа на нее и все обращали на это внимание.
А теперь Нина была не похожа ни на кого из них двоих. Вдруг снова появились длинные ноги, только не тогдашние тонкие, как у жеребенка, а стройные и сильные, как у бегуньи, и вся стать не материнская – с покатыми плечами и доброй ленью, а какая-то задорная, размашистая. А лицо – как групповой фамильный портрет.
Лопатин усмехнулся. Вся нелепость их семейной жизни с Ксенией, вся их несоединимость друг с другом, словно в насмешку, отпечатались на лице дочки: прекрасные глаза Ксении и между ними его, лопатинский, нос. Да, не повезло девке с этим носом, хорошо бы не оседлывать его еще и очками, обойтись без этой наследственности. Он уже раз спрашивал ее в письме: как с глазами? Отвечала, что хорошо. Но может быть, все-таки послать ее к окулисту, пока она будет здесь, в госпитале?
А тогда в школу они с Ксенией вели ее за руки, один за одну, другой за другую. И Ксения потом любила вспоминать этот день, а если на нее нападала меланхолия, говорила, что это был последний счастливый день в их семейной жизни.
Это была неправда. Счастливые дни в определенном смысле этого слова были у них и потом, иначе не прожили бы еще семь лет. А счастливых дней в том идеальном смысле, который имела в виду Ксения, уже давно не было и до этого. Просто была запомнившаяся Ксении умильная картинка: папа и мама, держа один за правую руку, другая – за левую, вели дочку в первый класс школы начинать новую жизнь. Вели каждый за свою руку и думали об ее будущем каждый по-своему.
И еще Ксения любила говорить, что ей потому так вспоминается этот день, что он, Лопатин, постепенно лишил ее радости следить за тем, что происходит с девочкой в школе. «Да, – без раскаянья подумал Лопатин. – Сначала и не думал лишать, а потом как-то само собой постепенно вышло, что лишил. После ее глупых, а в сущности, безнравственных разговоров с учителями все, что было связано со школой, раз и навсегда взял на себя». Да и не так уж это было и трудно. Сладкая возможность говорить об этом как о лишении стала для Ксении привычной и вполне заменила ей то, чего она лишилась.
Он подумал о ее письме, которое ему предстояло прочесть.