Рахим Эсенов - Предрассветные призраки пустыни
Лазутчик сносно владел русским языком, но предпочитал говорить на туркменском, хотя отдельные слова подбирал с трудом, путая их с немецкими, английскими.
– Было время, – продолжал он, – тропу архаров я отыскивал, как родную юрту в своем ауле, с завязанными глазами… Тут маху дал… Что говорить, стар стал, а старость – что путы на ногах, не разбежишься, упадешь…
В тот же день с небольшого аэродрома в горах поднялся вертолет. На его борту – два чекиста в штатском и незадачливый нарушитель, изменившийся до неузнаваемости. Он был вял и апатичен, даже не прикоснулся к обеду, предложенному в погранотряде.
Чекисты догадывались, почему так сник пришелец. Его тревожило будущее и расплата за переход границы? Нет, его мозг сверлила лишь одна неотвязная мысль: что стоит чекистам дать ему с горошинку терьяка? Того самого, что отобрали у него при задержании. Он не сводил с чекистов слезящихся глаз, помутневших и тусклых, и что-то хныкал о своей загубленной молодости, о своих болезнях, о родных горах – давно покинутом им гнездовье отцов и дедов, о горькой доле самоизгнанника, забывающегося в опиуме. Лазутчик был наркоманом.
Близился вечер. Вдали показалась строгая лента канала, голубой разлив водохранилища, очерченного желтыми барханами. Внизу замелькали сигнальные огоньки ашхабадского аэродрома. Вертолет шел на посадку.
* * *Приметное светлое здание на одной из оживленных магистралей туркменской столицы. По длинному и сумрачному коридору мимо бесконечных дверей шли двое. Впереди – старик в изодранном туркменском халате и чарыках. Следом за ним – сержант госбезопасности с пистолетом на поясе.
Ранее обритая голова конвоируемого вновь обросла. Человек этот был уже немолод, но, пожалуй, сейчас он изображал старца, смиренного и глубокого. Горбился, шаркал ногами, хотя от проникновенного взгляда не могло ускользнуть, что это еще крепкий, тренированный человек и не менее искусный притворец.
Около одной из дверей сержант скомандовал:
– Стой!
Открыл двери и старика пропустил вперед.
Войдя в кабинет, арестованный исподлобья быстрым взглядом охватил всю комнату: стол у окна, пустое кресло за ним и стул напротив. На столе ничего, кроме стопки чистых листов бумаги и авторучки.
Дойдя до середины кабинета, старик остановился, огляделся. Сержанта позади него уже не было. Некоторое время старик оставался в кабинете один. Незарешеченное окно с графином воды на подоконнике притягивало его. За окном было видно чистое небо и крыши домов с лесом телевизионных антенн. Тяжко вздохнув, старик отвернулся.
Он будто и не заметил, как в кабинете появился кто-то еще, арестованный успел его ощупать краешком острого взгляда. Высокий человек в светлом костюме вошел откуда-то из боковой двери и, чуть сутулясь, сел за стол, положил перед собой объемистую и изрядно уже потрепанную папку с бумагами.
– Садитесь, – пригласил он.
Старик съежился, словно напуганный неожиданным появлением другого, и тяжело опустился на стул. Человек за столом раскрыл папку и стал читать какой-то документ, словно забыв об арестованном.
В тишине неожиданно прозвучал глуховатый голос:
– Я стар, я болен… Я вернулся на землю своих отцов только умереть. Мне уже ничего не надо. Видит Аллах, я говорю правду. Да, я верил Джунаид-хану и ушел с ним, но это ведь было так давно. Я был молод и глуп… Я ни о чем не жалею; что было, то было… Советская власть милосердна и справедлива. Она не станет жестоко наказывать старика за ошибки молодости и за маленькое нарушение границы… Да, я ушел на чужбину, и все эти долгие годы мне несладко жилось. Задумал вернуться – вернулся… Я сам сдался пограничникам, не сопротивлялся…
Человек за столом поднял голову.
– Неужели я так изменился, Каракурт?!
На какую-то долю секунды их взгляды встретились, но старик сейчас же отвел глаза.
– Ты меня не узнал? – продолжал высокий. – Сегодня один человек, фронтовик, узнал меня на улице, он где-то мельком видел меня. А ты, Нуры, сын Курре, забыл старых знакомых, своих земляков… Нехорошо!
Старик долго молчал, потом выпрямился на своем стуле и впервые прямо и внимательно взглянул в глаза сидевшему напротив. Да, суровая жизнь, сопряженная со смертельным риском, не пощадила и его: пропахала глубокие борозды морщин на лбу, но глаза остались прежними – строгими, ясными и молодыми.
– Я… узнал тебя, ты Ашир, сын Тагана. Сразу узнал, – сказал он отвердевшим голосом. – Я часто вспоминал о тебе и часто жалел, что не убил тебя. Много раз у меня была такая возможность.
– Честно говоря, я тоже не предполагал, что увижу тебя еще когда-нибудь живым… Когда-то я пощадил тебя, Нуры. Да, да… И долго раскаивался…
– Ну вот и поговорили, – вздохнул старик и опустил голову. Он сразу сник, и плечи его затряслись в беззвучном рыдании.
Таганов поднялся с места, налил в стакан воды из графина, подал старику. Тот сделал несколько судорожных глотков, вернул стакан. Успокоился.
После долгой паузы Таганов спросил:
– Кто послал тебя?
– Мадер.
– Подполковник Вилли Мадер?
– Ну нет, он теперь не подполковник, просто Вилли Мадер… Вы это знаете, конечно… его титул.
– Жив курилка. Еще один старый знакомый… Все не может угомониться…
Казалось, совсем недавно босоногими мальчишками они играли у одинокого карагача возле аула. По весне вместе с родителями уходили в кочевье, в пустыню, манящую миражами, чтобы между самозабвенными ребячьими играми и недетскими заботами о скоте отыскать съедобные коренья тюльпанов, дикого лука-косика, собрать душистую степную траву исманаку, извечную еду бедняков.
Мальчишки росли закадычными корешами, пока в их жизнь не вмешалась грубая рука злого взрослого человека. Были дружками до того самого часа, когда они, помимо своей воли, привели к карагачу своих псов на потеху нукерам – воинам Джунаид-хана.
Шел тревожный двадцатый год… Аширу и Нуры было не больше тринадцати-четырнадцати.
С возбужденными лицами стояли они впереди взрослых. А вокруг них толпилось много народа: конные нукеры в лохматых папахах, в красных туркменских и цветастых хивинских халатах, перетянутых пулеметными лентами и винтовками, кое-кто с деревянной кобурой маузера на боку, другие без оружия; пешие дайхане в латаных серых халатах-чекменях, чабаны с крючковатыми посохами.
Гомон, гвалт – все кричали, подтравливая собак, сцепившихся в центре круга.
– Бас!.. Кш-кш!.. Бас!.. Гаплан, бас!
– Гап, гап!.. Вахей!..
Рычащий, лохматый ком катился под ноги мальчишкам, и те в восторге и ужасе шарахались в стороны или подбегали к волкодавам вплотную, чтобы уськаньем подсобить каждый своему псу. Хохот разносился по всему аулу.
Это был старый аул, приютившийся у подножия Копетдага, на самой границе гор и пустыни, некогда спасительное пристанище конных разбойников-аламанов, теперь облюбованное басмачами. Тут вдоволь воды, корма для лошадей, рядом высокие хребты с неприметными тропами и сыпучие пески: любое ущелье, любой бархан укроют от погони. Вдоль реки в беспорядке разбросаны пять десятков юрт и мазанок, скособочившийся саманный забор-дувал с глинобитным домом старейшины рода Аннамурата, в сторонке раскинулся караван-сарай с шестью большими каменными домами, принадлежащими Атда-баю, одна мечеть, возвышающаяся над аулом своим единственным щербатым куполом. Высокие пожелтевшие стога колючек у тамдыров – глиняных печей, в которых дайханки выпекают лепешки, понурые стреноженные ишаки.
Всюду, куда хватал глаз, всадники. Это банда басмаческого предводителя Джунаид-хана остановилась в ауле на короткий отдых. Всхрапывали непоеные лошади, ревели верблюды. Суетились нетерпеливые погонщики верблюдов, разгружавшие едва державшихся на ногах верблюдов. Уздечками раздирались в кровь ноздри верблюдов, упрямившихся от боли, усталости и бестолковых окриков измотанных людей. Бедные животные, тяжело груженные награбленным добром, рискуя сломать себе ноги, нехотя подчинялись погонщикам – шумно приседали на все четыре ноги.
Заполыхали костры под черными казанами. Несколько нукеров длинными ножами ловко свежевали баранов, а рядом гурт меченых овец, дожидаясь своей печальной участи, лениво жевал свою жвачку. Одни басмачи приводили в порядок амуницию, другие от безделья развлекались, стравив аульных собак. Из пустыни, поднимая густую пыль, подходил еще отряд всадников…
Немного в стороне от шумного круга другая толпа. Десятка три мужчин и стариков, окруженные подъехавшими сюда конниками, молча слушали человека в богатом хивинском халате. Он сидел на красивом тонконогом жеребце, поскрипывая новым седлом с притороченным к нему английским винчестером, убранным серебряными украшениями. На холеном лице с печатью властности – злоба и презрение. У его стремени стоял высокий мужчина с надменными складками возле рта. Серый повседневный халат-чекмен скрывал очертания массивной, рослой фигуры, коричневый тельпек – барашковая шапка – простого дайханина сидел почти на надбровных дугах, подчеркивая животную силу мощных челюстей. В ауле этого человека звали Курре – Ишачок. Родители когда-то нарекли его другим, более ласковым именем, но оно забылось. Еще сызмальства, то ли из-за непоседливости, то ли из-за упрямства его характера, к нему так и прилипла нелестная кличка. Он не обижался – привык.