Михаил Никулин - Полая вода. На тесной земле. Жизнь впереди
После такой поправки все рассказанное словно наизнанку выворачивалось: ведь одно дело всласть похохотать над ухажеркой, облитой сметаной, и совсем другое, если сметана оказалась на голове законной супруги! Над чем тут смеяться? Да и ведерный горшок сметаны погиб ни за грош. Двойной урон семье!.. И женщины, расходясь по домам, скупо усмехаются, благодарят Федоровну, что все рассказала, как надо, а то поползла бы брехня по дворам.
Елизавету Федоровну уважали не только за то, что она не была болтливой, не любила замечать мелких недостатков своих знакомых, но и за то, что в серьезных случаях жизни умела сказать правду в глаза любому человеку.
— Идет с утра переулком Федор Евсеев, — говорила она сейчас мужу. — Я на гумне — сено беру овцам. Он мне кричит: «Андрей дома или ушел в совет?» Спрашиваю: «На что он тебе так срочно потребовался?» А он и говорит: «Хочу, чтобы из хвонда пшенички дал. Все равно никто не будет брать ее из советских рук, потому что бандиты колесят вокруг и около. Боятся люди. А я возьму без оглядки…» И смеется, нос совсем в крючок изогнулся. Не стерпела я и сказала ему: «Не боишься ты потому, что сам приплясываешь под бандитскую дуделку». Осклабился и заковылял в совет… Это тебе утрешний удой, — усмехнулась Елизавета Федоровна.
— Пока не поймали — не вор… А пшеницы я ему не дал, — заметил Андрей с печи.
Помолчали.
— А вот тебе вечерний удой, — веселей заговорила Елизавета Федоровна. — Перед заходом солнца погнала скотину к проруби на речку. Из церкви, от вечерни, Матвеева жинка идет и прямо ко мне… И начала нашептывать: «В церкви-то слыхала, говорит, что на хлебный обоз обрушились в дороге те, что с красной властью несогласные… Такого там содома-гоморра наделали… И будто, говорит, Хвиноя наповал зарубили». А я ей и говорю: «С мертвым дело ясное: привезут — похороним. А что, говорю, будет потом, когда приедет из округа отряд милиции и за одного с десятерых спросит?..» Поглядел бы ты, Андрей, как она после этого домой заспешила! Все швыдче и швыдче, и хоть бы раз оглянулась…
Андрей слушал жену и думал: «В самом деле, многое говорит о том, что за последние дни враги советского порядка в хуторе заметно оживились. Вот и Гришка Степанов! До того осмелел, что к Наташке заявился… Матвеева жена стороной обходила нас, а теперь вплотную подходит. Очень уж придуривается Федор Евсеев… Да разве только это?..» И у него явилось желание как-то заявить недоброжелателям советской власти, что власть на месте есть, что она еще крепко держится. Об этом он сказал жене.
Елизавета Федоровна встала, надела юбку и кофточку, сунула ноги в валенки и зажгла стоявшую на столе лампу. Просторная комната с обструганными вербовыми стенами, украшенными небольшим зеркалом и полковыми фотографиями, осветилась. На одной фотографии казаки проходят парадом, на другой — проездку делают, на третьей — просто стоят около своих лошадей… Но самой заметной была та, на которой Андрей сфотографировался с младшим урядником Кочетовым. Вахмистр Андрей Зыков был здесь стройным, молодым, кучерявым, и казалось, что вот-вот он подаст зычную команду. А скуластое лицо Кочетова улыбалось, и руку он держал на плече Андрея. На обратной стороне этой фотографии, на побуревшем от времени картоне, крупно, с ученическим нажимом и старанием было выведено:
«Вахмистру Андрею Зыкову. Век буду вспоминать про тебя добрым словом. Младший урядник Кочетов Елисей».
На глинобитном полу комнаты лежат два недавно родившихся ягненка и уже подросший телок. Они улеглись зигзагом — по линии дымохода, который проходил под землей и обогревал пол.
— Хочу для порядка пройтись по хутору… Чего молчишь? — спросил Андрей.
— Делай, что надо, только делай с оглядкой, чтобы не ухлопали тебя из-за угла… А я пойду соломы принесу, чуть протопить подземку: телок и ягнята, видишь, как разлеглись — мороз чуют.
Под подушкой у Елизаветы Федоровны лежала для ночных выходов к скотине ватная кофта и шерстяной платок. С привычной ловкостью она оделась и вышла из дому.
Андрей слез с печи, взял лампу и прошел в соседнюю, меньшую комнату. Когда-то в ней жила старшая дочь, потом это была комната сына, а теперь отец и мать хранили здесь вещи, которые напоминали о сыне Василии. Около опрятно убранной кровати, в узком простенке между окнами, висела фуражка Василия с синим верхом, желтым кантом и красным околышем. Он носил ее, когда учился в реальном училище. Чуть пониже повесили серую солдатскую папаху с прорезами и застежками на боках. Если их расстегнуть, из папахи получится ушанка. Эту папаху Василий носил в одном из саратовских отрядов Красной гвардии, куда сбежал в 1918 году, оставив реальное училище, оставив Дон, где тогда бродили белогвардейские банды.
В другом простенке стоял треугольный столик под вязаной скатертью со стопками аккуратно сложенных на нем книг. Но самым ценным из того, что было на столике, родители считали деревянную шкатулку с письмами от Василия. Письма эти были для отца и матери каким-то свежим, животворным ветром, который, прилетая издалека, распахивал в их небольшом доме двери и окна и словами Василия говорил им:
«Папа и мама, если эти строки попадут к вам, не ругайте, что я такой скупой на слова: у нас на Белой горячие денечки — бьемся с колчаками за правду-матушку, за дела народные…»
«Погиб наш Чапай в быстрых волнах Урала… Как теперь дорожить нам своей жизнью, если он ради народа лишился ее?..» — писал Василий позже.
С весны 1920 года письма приходили уже из Москвы, из военной академии, где теперь учился Василий. Письма были пространными, они доставлялись почтой на освобожденный от белоказаков и белогвардейцев Дон. В одном из них сын, подшучивая над отцом, писал:
«Папа, вы с Хвиноем от красных отступали, должно быть, как самостийники-казаки!.. Не подумали вы, что Суворов, Кутузов, Багратион не были казаками, а какие казаки!.. Если бы вы видели в деле красных командиров Фрунзе, Чапаева, Буденного, сразу бы приняли их в самые почетные донские казаки!»
В этой же комнате, как раз около двери, за пестрой занавеской, была устроена вешалка для верхней одежды.
Одеваясь, Андрей думал о письмах сына, которые были дороги ему тем, что звали на широкий простор.
С овчинной шапкой в руках он вернулся в переднюю. Елизавета Федоровна уже растапливала печку: стоя на коленях, она подсовывала в пламя пучки белой соломы, пахнущей гумном, полем и изморозной свежестью.
— Ну и морозяка! Ну и жмет! — покряхтывая, повторяла она.
— Бабка, — обратился Андрей к жене, — ты бы шкатулочку да шапки Васины прибрала куда подальше…
— Ай правда, что дела пошатнулись?..
Елизавета Федоровна поднялась и стояла теперь против мужа, державшего под мышкой винтовку.
— Может, жена Матвея правду сказала про обоз и про Хвиноя?.. Ты что-нибудь знаешь об этом? — допытывалась она.
— Если и есть урон у наших, то все равно кто-нибудь вот-вот должен вернуться. На быках-то еще не скоро дотащатся, а те, что на лошадях, должны уж быть.
Видя, что муж готов уйти, Елизавета Федоровна взяла у него шапку, нахлобучила ему ее на голову поглубже, подняла воротник шубы и сказала:
— Ну, вот и готов в поход чернобородый казак, — и застенчиво, ласково улыбнулась.
— О бороде поговорим после, когда наши возвернутся домой живыми и здоровыми, — отшутился Андрей и вышел из хаты.
* * *Ночь скоро разломится пополам. На дворе безветренный мороз. Матовое покойное небо густо пронизали звезды. Они мигают в недосягаемой высоте не то очень весело, не то очень грустно. Полная луна сегодня спустилась низко к земле и, не мигая, глядит в балки, в лощинки. Кажется, она хочет спросить: «А куда же девались сидевшие здесь хутора?.. Вербы и сады темнеют, а построек не видно. Где же они?..»
Издавна говорят, что луна недогадлива. И в самом деле, уму непостижимо: вечно бродя в спутниках у земли, она все еще не поняла, что если на землю ложится снег, то он ложится и на крыши белостенных хат, домов, сараев, амбаров, и тогда все сливается в однообразный белый простор. На этом белом просторе, под луной и звездами, вспыхивают крошечные серебряно-голубые огоньки изморози; на этом белом просторе все не белое кажется одинаково черным — и незаметенная снегом острая полоска льда на речке, и обрывы невысоких берегов, и голые сады, и вербы в большой леваде Аполлона, и медленно шагающий к вербам человек… Если луна и звезды умели бы думать и завидовать, то они с завистью бы подумали об этом человеке: «Хорошо ему в такую ночь!.. Не улежал в постели — вышел полюбоваться январской степной красотой!»
Но у человека, черная фигурка которого уже начинала сливаться с чернотой верб в Аполлоновой леваде, под мышкой была винтовка. Человек этот был Андрей Зыков. Он и в самом деле любил такие ночи и рад был полюбоваться их красотой, но оценить в полной мере прелесть сегодняшней ночи не мог. Ему мешала тревога, как бы жизнь не свернула на старую дорогу… Свернет — и самая светлая ночь станет для простых людей непроглядной и самый зеленый май не принесет радости!