Ванда Василевская - Реки горят
А на божьем свете действительно происходили странные вещи. И Шувара и мальчики слышали, что часть армии уходит из Советского Союза.
Хотя весенние полевые работы оставляли людям все меньше времени, в совхоз заглядывали то мальчики с Хоботом, который тоже стал работать в МТС, то Шувара, Сковронский или Шклярек. По их рассказам выходило, что госпожа Роек была осведомлена точно. Все оттягиваемая отправка на фронт этой армии сменилась энергичной подготовкой к эвакуации сорока четырех тысяч человек в Иран.
— Каким же путем они собираются попасть в Польшу? — удивлялась госпожа Роек.
Хобот рассказывал обо всем, что он видел сам и что слышал, тщетно пытаясь попасть в эту армию. Кое-что рассказывала и сама госпожа Роек.
— Представьте себе, дитя мое: среди бела дня, посреди улицы, офицер лупит солдата по морде. Одна женщина мне рассказывала, своими глазами видела. А тот дурень стоит и только тянется в струнку… Тут райком недалеко, местные побежали к секретарю, они здесь к этому не привыкли… А секретарь, говорят, только руками разводит: не имею, говорит, права вмешиваться. Это армия польская, не можем им указывать. Поляки, мол, имеют право в этой армии все по-своему делать. Слышишь, дитя моё? По-своему!.. По-своему солдата по морде бить… Что же это такое, неужели ничто не изменилось за эти годы? Никто ничему не научился? Кончится тем, что стыдно будет признаваться, что ты полька.
На разговоры времени было немного. Но думать можно было и за работой. И Ядвига, убирая овчарню, присматривая за ягнятами, дежуря во время окота овец, думала. Перед ней встала проблема, которая так мучила госпожу Роек, — проблема национальной принадлежности. Ни с того ни с сего начинаешь вдруг чувствовать себя составной частью некоего целого, какую-то связь даже с тем, что было неприглядным, отталкивающим, и какую-то ответственность за него. Ведь даже та краска стыда, о которой говорила госпожа Роек, доказывала, что эта связь существует, хочешь ты этого или не хочешь.
Это было ново для Ядвиги. Там, в Ольшинах, она как-то об этом не думала. Там было какое-то иное деление. Была деревня, были крестьяне и были Плонские — барыня, барышня, барчук. «Не такие уж баре», — насмешливо подумала Ядвига. Но деление было именно такое. Мать, бывало, кричала на нее, но не за то, что она играет с украинскими детьми, а за то, что это мужицкие дети. И в то время Ядвиге было безразлично — говорить по-польски или по-украински. С матерью и со Стефеком она говорила по-польски, с крестьянами по-украински, и эти два языка были как бы равноправными в ее жизни. Потом появился инженер Карвовский, и снова не думалось, поляк он или нет, — он был предпринимателем, и именно это определяло его положение и поступки. А Хожиняк был осадником, и в этом заключалась его сущность. И позже… Да, и позже Ядвиге пришлось покинуть родные края не потому, что она была полька. Другие поляки там остались, работали, учились, взять хоть ее брата Стефека. Нет, это случилось потому, что она была женой осадника и в ее доме была — как это назвал тот лейтенант? — да, «явочная квартира». А теперь вдруг оказывается, что ее место в жизни определяется тем, что она полька. Она, Ядвига, и тот, в фиолетовых штанах, и унтер Лужняк, нынешний уполномоченный посольства, — все они поляки. Поляк поручик Светликовский, который сбежал, обокрав эшелон. Но поляки и Шувара, и госпожа Роек, и, наконец, Стефек… Сотни различных, не похожих друг на друга людей, и всех определяет это слово: поляки. И вот радуешься, когда приходит директор и приносит газету, в которой напечатано, что на текстильной фабрике в Семипалатинске работает стахановская польская бригада, хотя никого из этих людей не знаешь. И стыдишься за этого фиолетового, хотя это совершенно чужой тебе человек. И испытываешь чувство страшного, несмываемого позора за эту польскую армию, которая не хочет воевать и в сущности поступила совершенно так же, как этот приятель Малевского, — позволила кормить и одевать себя, обещая помочь на фронте, а когда пришло время выполнить обязательства, убиралась за границу. Тысячи, десятки тысяч незнакомых людей становились связанными с Ядвигой именно потому, что были поляками. Человек не был один — хотел или не хотел он этого, не мог быть один. Он всегда был какой-то частичкой целого.
Ядвига чувствовала, что в ее жизнь ворвалось нечто, чего раньше не было. Определение национальности перестало быть просто графой в том или ином документе, оно становилось существенным вопросом, упорно требующим разрешения. И особенно ясно это чувствовалось здесь, у подножия сверкающего Тянь-Шаня, где в военные дни связались и переплелись судьбы стольких национальностей.
Для обитателей это страны все было ясно и понятно — в разговорах украинских девушек, казахов, русских одинаково веско и проникновенно звучало слово «Родина».
В конторе совхоза висела на стене огромная карта, и Ядвига часто засматривалась на нее. Необъятная страна, раскинувшаяся на две части света, от Ледовитого океана, обозначенного светлой голубизной, до коричневого сгущения красок на юге; в извилистых цепях гор, в яркой зелени равнин, в светло-желтых пятнах пустынь, в причудливых линиях рек простиралось то, что называлось — родина. И по всей стране девушки и юноши, старики и молодые, люди в зрелом возрасте и подростки пели песню о родине, нежную и дерзкую, и эту же песню пели на фронте идущие на смерть бойцы:
Как невесту, Родину мы любим,
Бережем, как ласковую мать…
Родина… Да, они здесь отчетливо знали, всем сердцем чувствовали, что такое родина.
А где же ее, Ядвиги, родина?
Иногда сердце ее вдруг сжималось от неутолимой тоски по шуму озера, по горьковатому запаху темных ольховых листьев, по таинственному шелесту тростника и солнечным бликам на воде. Но ведь эта земля детства не была ее родиной. Это была родина Олены, Ольги и Петра. И Ядвига прекрасно знала, что, как бы ни вопили против этого реакционные польские листовки и газеты, которые совали им в Куйбышеве, что бы ни говорили Малевский и полицейский Лужняк — нет, уже не полицейский, а «доверенное лицо», — земля, где она росла, была украинской землей, землей старой Петручихи, Ольги, Семена, Петра. И только они имели на нее право, — хотя им и отказывали в нем осадник Хожиняк, полицейский Людзик, инженер Карвовский, — ибо они растили хлеб на этой земле, ибо они из поколения в поколение поливали ее потом, добывая из нее скудное пропитание. Могилы их отцов и дедов зарастали травой и пылали гвоздикой на солнечном склоне у озера. Здесь, на этой земле, народились их песни, на этой земле народилась их певучая речь. Поляки были здесь лишь пришельцами, несущими с собой насилие, горькие обиды и страх. Пришлой была здесь и ее, Ядвиги, семья, и хотя она прожила здесь столько лет — это была не ее земля, это была не ее родина.
Где же собственно была родина госпожи Плонской? В Луках? Неправда, в Луках они тоже были только пришельцами, там работал на них тот же обездоленный ими украинский крестьянин, пока не завоевал своего права на жизнь и свободу. Нет, Ядвига слишком хорошо знала крестьянскую судьбу, суровую крестьянскую участь, звучавшую в песнях Ольги, зажигавшую гневные искры в серых глазах Петра, чтобы чувствовать какую бы то ни было связь с помещиками, убитыми или изгнанными из усадеб в день пламенного мужицкого гнева, если даже эти изгнанники ее отец и мать.
Теперь в лукской усадьбе, о которой целыми годами так скучно и назойливо рассказывала мать, вероятно, разместился какой-нибудь сельский клуб, библиотека или детский сад. И это справедливо. Ядвига не сомневалась бы в этом, если бы ей даже не говорил этого Стефек, если бы даже она не знала, что так думает Петр. Ведь и у них, в Ольшинах, в тридцать девятом году, как только вошла Красная Армия, широко распахнулись ворота усадьбы, чтобы впустить крестьянских детей — крохотную кривоногую Авдотью с глазами, как полевые цветы, вечно голодных и оборванных детей Паручихи, ребятишек погибшего Ивана. А стояла она раньше, эта усадьба, наглухо запертой, и управляющий лишь переводил куда-то за границу деньги никогда не заглядывающему в нее владельцу… А теперь усадьба начала служить людям, и Ядвига, проходя мимо, не раз слышала, как там звучит детская песенка.
Нет, это было справедливо. Так и должно быть. Но это убеждение все же не разрешало для Ядвиги вопроса о ее родине. Где же ее, Ядвиги, родина, если не в Ольшинах?
Один-единственный раз Ядвига была в Варшаве. Вместе со Стефеком. Но в памяти почти ничего не осталось от проведенных там трех дней, которые прошли в непрестанном страхе и гнетущем сознании своего ничтожества. Ее пугало уличное движение, мчащиеся со всех сторон автомобили, яркий свет фонарей и куда-то спешащий, шумный поток прохожих; и эти изящно одетые женщины, смеющиеся, курящие папиросы за зеркальными стеклами кафе, беззаботно закладывающие ногу на ногу, показывая колена в прозрачных чулках… Ее пугали огромные дома, мрачные своды костелов, а от музея, куда водил ее Стефек, в памяти не сталось ничего, кроме мучительного хаоса. В театре она так упорно думала о своем немодном, вылинявшем платье, о поношенных туфлях и грубых, потрескавшихся руках, что ее душили слезы стыда, и она не видела происходящего на сцене. Ядвига была счастлива, когда кончились эти три дня, которых она раньше так нетерпеливо ожидала. Она легко вздохнула, выйдя из вагона на своей станции и снова почувствовав знакомый, родной запах татарника и мяты, услышав, как шумит на ветру озеро, увидев челны на воде. А ведь то была столица ее страны! Почему же она показалась ей такой чуждой, неприязненной, холодной?