Курцио Малапарте - Волга рождается в Европе (ЛП)
Меня, прежде всего, интересует одно: это топографический план города Ленинграда, с обозначенными красным цветом позициями советских сил в дни октябрьского восстания 1917 года. Революционная стратегия, которую Ленин изучил по трудам Клаузевица, проявляется на этой карте, как это уже установил Джон Рид в своем дневнике «Десять дней, которые потрясли мир». Маленьким красным флажком отмечен Смольный институт, штаб-квартира большевистской революции.
На стенах агитационные плакаты советской сберегательной кассы чередуются с изображениями сельскохозяйственной пропаганды, с картинами, которые показывают функционирование молотилки, с фотографиями высших народных комиссаров, с портретом знаменитого русского летчика Чкалова, который перелетел из России в Америку над Северным полюсом, со статистиками об уроках в начальной школе в отдельных республиках Советского Союза, с плакатами, на которых молодые коммунисты призывают к добровольному вступлению в Красную армию.
В ящике письменного стола лежат стопки членских билетов Коммунистической партии, некоторые уже готовые, с фотографией члена партии и подписями председателя Совета Сороки и председателя колхоза. На столе две пустые бутылки «советского шампанского», русского шипучего вина, кусок хлеба, трубка, коробок спичек с серпом и молотом на этикетке, наполовину разломанная расческа. При треске бомбы (она, должно быть, взорвалась поблизости) я выхожу к входной двери. Два русских самолета убегают, преследуемые белыми и красными маленькими облаками разрывов снарядов зенитных пушек. По улице несколько румынских солдат ведут колонну мародеров к управлению военной полиции. Это крестьяне из окрестностей; несколько евреев, другие – смуглые цыгане, с блестящими глазами и длинными волосами. Я ни пфеннига не дал бы за их шкуру. Немецкие мотоциклисты проносятся мимо, в облаке пыли. Я спрашиваю одного из них, где находится командование смешанной колонны, к которой я должен присоединиться. Оно оказывается дальше к северу, примерно в десяти километрах от Сороки, перед Ямполем. Но в это время туда не добраться. Дорога находится под обстрелом. Мне советуют оставаться в Сороке и ждать до вечера.
Я иду через городской сад, брожу туда-сюда по улицам городского квартала по ту сторону парка. Дома кажутся целыми: это единственные дома, которые еще стоят в Сороке. Я читаю названия улиц: улица Энгельса, улица Карла Маркса, улица Лассаля, улица Бакунина. На улице Карла Маркса находится лицей для девочек, когда-то пансионат для дочерей высших сословий Сороки. Коммунисты сделали из него школу для дочерей рабочих. За школой, на улице Принца Николая, под номером 25, лежит невысокий скромный дом. Окна закрыты, занавески опущены. Мы стучим. Старая женщина открывает нам. Она говорит по-русски: – Подождите, пожалуйста, и снова закрывает дверь. На несколько мгновений позже показывается другая женщина с светлыми волосами, я не могу разобрать, белокурые они или седые, у окна, она спрашивает меня на превосходном французском языке, ищу ли я кого-то. Нет, я никого не ищу. Я хотел бы отдохнуть несколько часов. – Обойдите вокруг дома, – говорит она, – и входите через веранду. На веранде в прекрасном порядке вокруг плетеного стола стоят несколько шезлонгов, тоже плетеные, того вида, как они используются на дачах или на море. Женщина со светлыми волосами встречает меня на веранде, она просит меня войти. Ей около пятидесяти лет, довольно крепкая, с медленными, почти торжественными движениями. Почти как будто она стоит на сцене. Она говорит на отличном французском языке с оттенком жеманства. Это французский язык гувернанток из хорошей семьи, французский язык «Bibliotheque Rose» и рассказов мадам де Сегюр. Да, несколько комнат в порядке, чистых, но без матрасов и без постельного белья. Я благодарю ее, дивана мне достаточно. Мадам делает жест, она улыбается, она выходит на носках. Я как раз хочу открыть банку томатной пасты, когда входит старая женщина, которая мне только что открывала дверь. Это старая дама, вероятно семидесяти лет, с жесткими чертами лица, но голосом, взглядом и движениями истинной грации. Она и есть владелица дома. Русская. Ее зовут Анна Георгиевна Бразуль. Ее муж, ее сын и невестка были депортированы в Сибирь. Она осталась совсем одна, она живет одна.
- Что мне остается делать? Я подожду, – говорит она. Она говорит тихо, и улыбается. Она ждет уже больше двадцати лет. Она одета скудно, старая побледневшая ткань, но тщательно залатана и отглажена.
Из окна комнаты видны аллеи городского сада, горящая машина на углу улиц Карла Маркса и Энгельса, пара детей, которые копаются в земле, крыша пансионата для девочек. Взрывы сброшенных советскими самолетами бомб заставляют стены дрожать. Зеркало шкафа в боковой комнате дребезжит. Уже прошел полдень, мертвый свет проникает в комнату, солнечный луч лежит на коленях сидящей передо мной старой женщины.
Рукой, полной толстых фиолетовых артерий, старая женщина гладит солнечный луч и говорит: – Как давно я в последний раз видела лимон! – и рассматривает печальным взглядом лимон, который я достал из моего рюкзака. И тогда она рассказывает мне о Крыме, об апельсиновых садах около Ялты, о счастливом прошлом времени, рассказывает мне о большевиках с почти материнским ужасом. Да, действительно материнский ужас. Как о плохих мальчишках, которые сыграли злую роль в ее жизни. Я вижу, что она радуется тому, что может показаться любезной, продемонстрировать свое хорошее воспитание. Она говорит тихо, улыбаясь, время от времени она поправляет на лбу черную косынку, которую она повязала вокруг волос. Я никогда еще не видел такой древней женщины, кажется, что ей лет триста, как будто ее вытащили из старого шкафа, будто она спустилась из рамы старой картины. Пока мы разговариваем, человек похожий на слугу, приносит суповую миску с борщом. Это старый украинский слуга, босой, он кланяется хозяйке и гостям. На нем блуза в стиле мужской сорочки, длинные брюки, пара жалких брюк из тонкой ткани с растрепанными краями, связанных веревкой на бедрах. После борща слуга приносит нам чашку какао, белый хлеб, повидло. И, между тем, старуха говорит, она улыбается, она поправляет свою черную косынку на морщинистом лбу, и в то время как она говорит, она смотрит на меня, у нее очень красивый взгляд, прекрасная улыбка, доброе лицо, она полностью захвачена неожиданностью, всем этим новым. Она настоящая, как говорят французы, aux anges. Она предлагает мне все, чем владеет, что она смогла спасти. Через несколько минут слышен топот ног на веранде. Старуха говорит: – Пойдемте на веранду. Мы выходим, и навстречу нам, один за другим, как будто на торжественной аудиенции, подходят седая дама со своим мужем (он моложе ее, с десятидневной бородой, но в свежей, очень чистой рубашке) и старая женщина, потом худой человечек с высоким накрахмаленным воротничком. Он хромает, рукава его пиджака залатанные. Он имел высокий чин при старом режиме; до последних дней он работал служащим в универмаге, советском универсальном магазине. Беседа начинается быстро, мы говорим вперемешку по-французски и по-русски. Седая дама бывала в Швейцарии, во Франции, в Италии, как воспитательница аристократической русской семьи: она говорит мне о своих любимых поэтах: Коппе, Лермонтове, Ламартене, Пушкине. Она не знает ни одного большевистского писателя; госпожа Бразуль, жена префекта, говорит она, вот она читала их, этих хулиганов (американское слово, которое проникло в большевистский жаргон, и означает на нем шалопая и бездельника), этих бездельников, говорит она пренебрежительно; но это социальное презрение, не литературное. Время проходит в спокойствии. Я хотел бы уже отправиться в путь, чтобы добраться до командования колонны до вечера, но не решаюсь разрушить это волшебство, и я соглашаюсь на эту печальную фикцию, на эту мягкую печальную комедию. Это аудиенция in extremis. Старая дама поднимается, она медленно и беззвучно хромает к шкафу, открывает его, снимает с вешалки вечернее платье, которому, вероятно, тридцать или даже сорок лет, острый воротничок укреплен маленькими палочками китового уса. Она рассказывает мне, что надевала это платье, когда ее, я не знаю к какому празднику, пригласили на крейсер царского флота в Одессе. Потом она выходит, несет платье высоко, чтобы оно не волочилось по полу, и я ожидаю, что она вернется в торжественном одеянии, как баронесса Сент-Ориоль в «Изабелле» Андре Жида, в незабываемой сцене в замке Картфурш. Но она возвращается с подносом в обеих руках, на котором лежит суповая курица, и хочет, чтобы мы съели ее; и потому все мы немного едим, уже три часа, я хотел бы уехать, станет поздно, я чувствую себя неуютно между этими добродушными призраками. Все же, я не решаюсь разрушить эту милосердную фикцию, это печальное колдовство. Я охотно поцеловал бы руку мадам Анну Бразуль, но меня охватывает дрожь от опухших вен, тогда я закрываю глаза, набираюсь смелости, целую ей руку, старая дама счастлива, оглядывается, смотрит с радостью на подруг, с выражением лица старой дамы, она горда и счастлива, слеза показывается на ее ресницах, но это выражение светского счастья сразу гаснет, когда я ступаю на ступеньки лестницы веранды. Это было похоже, будто черный занавес опустился перед последней картиной грустной и счастливой комедии. Я как раз собираюсь сесть в мою машину, когда прибегает запыхавшаяся сорокалетняя женщина со слезами на глазах. Она итальянка, ее зовут Алиса Орланделли, из Пармы, она здесь уже четырнадцать лет, она приехала в Сороку в 1927 году, чтобы посетить своего брата, который работал тут строительным подрядчиком. Сегодня утром она случайно узнала, что в Сороке появился итальянский офицер, она искала его всюду в городе, теперь, наконец, она нашла его. Она смеется сквозь слезы, она говорит: – Да, я итальянка, из Пармы, я итальянка, тогда я поворачиваюсь, беру ее за руку, веду к одному из плетеных кресел, и Орланделли смеется, плачет, она говорит: – О, как я счастлива, и другие дамы называют ее мадам Орланделль и тоже весьма довольны, они говорят, они говорят, я не понимаю, что они говорят, госпожа Орланделли смешивает в одну кучу итальянский язык с русским и румынским. Пока старый украинский служитель не входит, прихрамывая, спотыкается, засахаренные сливы с его подноса катятся по ковру. – Григорий! – кричит хозяйка дома порицающим голосом. Потом она тихо качает головой, как будто хочет сказать: – Что за времена, что за люди, пока мы все стараемся собрать засахаренные сливы с ковра.