Олег Смирнов - Неизбежность
— Подымим, Федюня?
Пошучивая, я ожидал, что в ответ Трушин обзовет меня Петюней, он же сказал:
— Подымим, ветродуй!
Вот это да! Так меня обзывал в Восточной Пруссии старшина Колбаковский, когда я пребывал взводным. Нынче я — подымай выше — ротный, а вот с чего Трушин употребил это обижавшее меня словцо? Или острит? Я шучу, и он шутит? Странноватая шуточка, товарищ гвардии старший лейтенант. Я подрастерялся.
И не то что обиделся, но как-то неприятно заныло сердце, хотя и чуть-чуть. Федор этого не заметил, сказал ворчливо-добродушно:
— Ну, вытаскивай. Твоих закурим.
Протянул ему пачку.
— А чьи они?
— Мои.
— Да не про то я! Трофейные пли наши, советские?
— Наши. Дрянь вонючая.
— Как у тебя язык поворачивается! Говорить о советских папиросах — дрянь!
В сумраке при затяжке огонек чуть освещает лицо Трушина, но выражения не разобрать. Зато интонацию разбираю, не шутейная, раздраженная.
— Ты что, Федор, очумел?
— Не я — ты очумел! Мы патриоты или нет?
— Я патриот. Не меньше, чем ты. А папиросы все-таки неважные…
— Неважные — куда ни шло. А то загнул — дрянь. Как будто немецкие эрзац-папиросы лучше! А вообще-то иногда и промолчать небесполезно, если тебе что-нибудь не нравится из нашего, советского.
Хочется сказать, что это демагогия, что он чурбак, и вообще недурно бы врезать ему промеж глаз! Но я же люблю своих товарищей, своих однополчан, обязан любить их: они пойдут со мной в бой, на смерть. Пересиль себя, люби Федю Трушина, как брата своего. Толстовец ты, что ли, лейтенант Глушков? При чем тут толстовство? Все проще: глупый ты и зеленый, ты мальчишка, хоть за спиной четыре года войны. И Трушин мальчишка, хоть у него за спиной те же годы. И опять вдалбливаю себе: помягче будь с людьми. Если что — уступи товарищу. Вполне миролюбиво я сказал:
— Давай-ка спать.
— Давай, — ответил Трушин менее миролюбиво.
И вместо философского, вдобавок душевного разговора мы молчком улеглись затылком к затылку, как повздорившие супруги. Первым вырубился Трушин, пустив доброго храпака. Подложив кулак под щеку, уснул и я.
8
Никогда бы не подумал, что смогу так спать, и где спать — в окопе, на войне.
О летних, начальных боях сорок первого помнится: жаркий, пыльный день, лейтенант куда-то нас ведет — то лесом, то окрайком ржаного поля; лесочком идем в полный рост, ржичкой — пугливо пригибаясь, и конца этому хождению не видать. За день намаялись, ног под собой не чуем. К вечерку на опушке стали окапываться. Лопатками шуровали неплохо, потому что ужин был неплохой, разжились кое-чем на колхозной ферме, подрубали крепенько. И потому также, что опыт, хоть и малый, подсказывал: зароешься в землю — спасешься.
Оказалось: спать в окопе очень даже удобно. Вместо подушки — каска, дно устлано стеблями неспелой ржи, ветерок набегает, после знойного дня обдает свежестью изнуренное, потное тело.
Где-то сзади и впереди разрывы снарядов, настолько методичные, что убаюкивают. Засыпаешь. Но время от времени пробуждаешься. Глянешь на полную луну, на звезды, на фигуры часовых, маячащие за нашими окопами, успокоение засыпаешь, чтобы досмотреть сладкие мирные сны.
Утро летом наступает слишком рано. Не успеешь отдохнуть, набраться сил. Утром — война, она не хочет ждать. Едва за нашими спинами небо посветлело и звезды начали гаснуть, обстрел усилился, превратился в настоящую артподготовку. Это уже не одиночные взрывы где-то в стороне, а сплошной огонь, смерч огня здесь, среди наших окопов.
Но вот уже и пули засвистели. До войны я, дуралей, был уверен: писатели ради красоты, ради интересности присочинили насчет свиста. На стрельбище не мог услышать его, только на войне услышал. На стрельбище ты посылал пули в безответную мишень, на войне пули посылают в тебя самого — потому и слышишь свист: пуля та уже не опасна, пролетела мимо. Своей же пули не услышишь, она вопьется в тебя бесшумно. Пули свистят так: вначале высоко, потом, под конец, понижая звук. И как же их много, пуль, и все они летят в тебя. Мать-земля, прикрой!
Вдруг раздается еще один свист — пронзительный, переливчатый. Это лейтенант дует в свою свистелку — сигнал к наступлению, мы его знаем, сигнал. Приподнимаю голову, оглядываюсь.
Никто не встает. Будто глухие, не слышат. Да кому ж охота вставать под пули и осколки? Еще сильней прижимаюсь к земле.
— Вста-ать! Я приказываю! — Лейтенант надрывается позади, но самого не видно, тоже, возможно, лежит. По-прежнему никто не встает. — Вперед, я приказываю! Вста-ать! Стрелять буду, так вашу и разэтак…
Яростный мат заставляет подумать: надо вставать. Но почему я должен быть первым? Почему?
— Сержанты, встать! А то стрелять буду, так и разэтак…
Сержанты — это уже касается меня персонально. Сержант Глушков, надо вставать. Страшно! Но встаю, вижу лейтенанта. вместе с ним принимаюсь орать, сдабривая команду матерщиной, — раньше я вроде никогда не ругался. И чудо: бойцы словно ждали именно этого, — вскакивают и бегут вперед. Цепь бежит — куда, точно неизвестно. Быстрей, быстрей! Сзади слышны команды лейтенанта: "Правей, правей!" или: "Левей, левей!" Некоторые красноармейцы падают и остаются лежать, мы топочем дальше. Пули свищут. Жарко. Сбрасываю сумку с противогазом, шинельную скатку. Справа и слева бегут красноармейцы, нас много, и это успокаивает. Нутром чувствую: добежать нужно вон до того леска, там немцы, хотя их покуда не видать. Добегаем до пнистой опушки, лейтенант орет: "Ложись!" Падаем, стреляем наугад, по кустам. Немецкие снаряды задевают стволы деревьев, высекают слепящие искры, это средь бела-то дня! Гром, грохот, вой, свист — оглушают.
— Вперед, в штыки! Ура!
Бежим в атаку, достигаем другой кромки леса и видим впервые убегающих от нас немцев. Да они, выходит, умеют весьма резво улепетывать! Мы спрыгиваем в чужую траншею, готовимся к немецкой контратаке…
Неорганизованный бой, бестолковый? Так мне тогда померещилось, позже, однако, уразумел: нашу атаку поддерживали с флангов станковые пулеметы, и полковая артиллерия основательно поработала перед нашим наступлением — немецкая оборона в воронках, трупы гитлеровцев, покореженное оружие…
Еще воспоминание о той войне. Шагаем по Польше, победители-освободители, и ласковое солнце ранней осени, и золотистая пыль шляха, поднятая фурой, — колеса на резиновом ходу, и целующаяся почти у нас на глазах молоденькая польская парочка, тяготеющая к кусточкам, и ломящая зубы вода из колодца, и старая полька, угощающая моих солдат этой водичкой и говорящая нам вслед: "Не католики, но люди хорошие". Я потом эту фразу в наш адрес не раз слыхал от поляков. И улавливал в ней сокровенный смысл: хорошие потому, что вызволяют из гитлеровского рабства, даруют свободу и независимость. Ну, не даруют — слово можно употребить и попроще. А главное — шагаем уже Польшей, и до Победы недалеко.
С утра до вечера, как кроты, копаемся в земле, на головах пилотки либо нательные рубахи и вафельные полотенца наподобие чалмы. Или с вечера до утра — смотря в какую смену выпадают роте саперные работы. Ископали все окрест — окопы, щели, укрытия для машин. Затем стали ковыряться поближе к границе — траншеи, хода сообщения. Вкалываем — будь здоров!
Толя Кулагин спросил меня:
— Товарищ лейтенант, на кой, извините, хрен роем укрепления, ежели собираемся наступать, а не обороняться?
— Начальству видней, — ответил я.
Во-первых, так оно и есть: начальству видней, во-вторых, официально о наступлении нам еще не объявили, а в-третьих, не буду же разъяснять, что оборонительные работы могут вестись для дезинформации противника. Вот тут замполит Трушин прав: полезно подчас и перемолчать, военное дело не терпит излишней разговорчивости.
— Ну, а все-таки, товарищ лейтенант? — не унимался Кулагин.
Его оборвал сержант Черкасов, морщась и кривясь:
— Анатолий, не задавай ненужных вопросов!
— Как то есть ненужных?
— А так! — вступил в разговор старшина Колбаковский. — Командир роты тебе ответил, и точка.
— Точка с запятой, — сказал Кулагин. — Начальству-то видно, но и мне охота знать…
Мало ли кому чего охота. Лейтенанту Глушкову, например, охота, чтоб хоть на часик рядом очутилась его Эрна, его женщина, и чтоб он обнял ее за плечи и повел в степь, подальше от постороннего взора; степь нашпигована войсками, и все же он сыскал бы укромный уголок. Ах ты, Эрна, Эрна! Пусть твой образ не сливается с другим образом — Нины, которая живет в городе Чите, существуйте в моем воображении каждая сама по себе.
Вот ведь какая штука: маршем и саперными работами в монгольской степи измотан предельно, а стоит вспомнить об Эрне, о том, что было некогда, — и словно нету усталости в помине, и все тебе по силам. Потому — молодость. Ей же надо как-то себя тратить. Сжигать, если хотите. Самосжигаться на костре любви, сказал бы я, если б не боялся красивостей. Кончится война, и буду любить. Кого? Где? Кого-нибудь и где-нибудь, а к Эрне мне пути заказаны…