Владимир Корнилов - Годины
Пока затихал несмелый смешок, генерал молчал. А сказал неожиданно жестко:
— Так вот, командиры. Кто хочет победы — обязан думать!
«Вот-вот, дорогой Иван Григорьевич, — мысленно говорил теперь Степанов, припоминая былую силу генерала. — Даже эта твоя любимая притча оборачивается против тебя. К пистолету тянешься. А кто думать будет?!»
Выдержав достаточно долгое молчание, чтобы притушить опасно обостренные чувства, Степанов, глядя в нездоровое, до невозможности истомленное постоянным перенапряжением воли лицо генерала, проговорил, твердостью голоса обрывая саму возможность сочувствия:
— Так вот, командарм. Не нам помогать врагу своей смертью. Погибнуть мы можем только в бою. Другого ни тебе, ни мне не дано. Нет у нас с тобой права свои жизни у Родины отнимать. Вот мое слово, Иван Григорьевич. Другого не будет.
Генерал Елизаров не шелохнулся; как сидел, опираясь на раскинутые по лавке руки, так и остался в таком отрешенном состоянии. Только тяжелые веки на мгновение приоткрыли глаза — в Степанова как будто ударил острый, напряженный взгляд.
— Теперь меня послушай, комиссар, — голос генерала был медлителен и недобр. — Днепр, переправу помнишь? Тыщи солдат. Две нитки понтонов. Бомбы, пули с неба. И три-четыре часа времени. Чтобы эти тыщи перешли Днепр. Могу сказать теперь: в живых не думал остаться. Солдат переправляю, а время свою черту подводит. Вот-вот немец к реке выйдет. И — все. Армию у переправы не развернешь. Когда противник на твоих плечах, как высоко кулаки не вскидывай — на земле лежать тебе… Было у нас четыре часа времени. Четыре! А к переправе немец вышел через восемнадцать! В девять двадцать пять. Когда мы, в общем-то, готовы были его встретить. Почему враг подарил нам полдня и ночь? Зря у немцев, сам знаешь, ничего не бывает. Что-то, значит, случилось. Знать психологию противника — это иметь две армии вместо одной. Послал людей в Речицу. Прояснилось. Какой-то пулеметчик, без приказа, по своей воле, подчеркиваю, по своей воле, по убеждению, по долгу — выделяй что хочешь, — остался в Речице. Колонну расстрелял в упор. Держал под огнем несколько часов. Свежее немецкое кладбище видели разведчики. Сто с лишним крестов. Колонна, что должна была догнать нас на переправе, вышла из Речицы только утром.
Теперь думай. Казалось бы, малое — солдат. А на солдате том держалась судьба армии. И ты, комиссар, не сидел бы сейчас в этой избе, если бы не другой солдат, подставивший себя под пулю. Тот самый молоденький автоматчик Чудков…
Ты меня пойми. На войне — в жизни то же самое, но на войне особенно — все сцеплено. Каждое событие, поступок, даже слово одного так или иначе отражается на других, на общих событиях войны. Все мы — от маршала до солдата — сцеплены живой человеческой связью. Долгом, совестью, умом, чувством. Из общей нашей сцепленности душ только и может родиться победа.
Устав нынешней немецкой армии категорически утверждает: «Приказ есть приказ». Жестокостью гитлеры добиваются исполнительности. Им важен действующий солдат. Как часть некоей хорошо продуманной и запущенной на войну машины. В этом главная опора их военной силы.
У нас — тоже приказ. Но когда я приказываю солдату или командиру, я знаю, что приказываю еще и человеку. Приказ мы накладываем на убежденность солдата. Не знаю, как вел бы себя тот пулеметчик у Речицы, если бы я приковал его к пулемету только жестокостью своего приказа. Для меня он свят одним тем, что сам отдал себе приказ на смерть…
Степанов уловил горькую и — знал он — справедливую мысль генерала. Но сейчас важна была не сама мысль, справедливость или несправедливость ее. Важно было, что генерал высказал свою боль. Мысль высказанная — Степанов это знал по своему опыту — ослабляет свою побуждающую к действию силу.
Генерал Елизаров сменил отрешенную позу, навис крупным телом над своими коленями, стиснул тяжелые кисти рук; Степанов понял, что генерал способен слушать. Встал, пошел к столу, отмечая про себя, как неприятно гулко отдаются в пустоте избы шаги. Приподнял телеграфную ленту, нашел конец; придерживая в пальцах, но глядя на генерала, сказал:
— Читал я в трудах одного умного военного теоретика, что у полководца должно быть равновесие ума и характера. Это для нас с тобой, Иван Григорьевич. Не хочу ни успокаивать, ни разубеждать тебя. Но в телеграфном разговоре есть требование командующего фронтом доложить шифром план обороны города. Требование это к тебе как командарму. Ответственность, как видишь, с тебя не снята.
Генерал поднимался, не глядя на Степанова; медленными движениями одну за другой застегнул на кителе пуговицы, так же медленно, по-прежнему избегая смотреть на своего комиссара, подошел вплотную к столу.
Степанов, напрягаясь до боли в глазах, следил за рукой генерала. Рука легла на пистолет, пальцы привычно охватили тяжелую рукоять. Приподняли без стука. Генерал подержал пистолет в руке, медленным движением опустил в кобуру. Только теперь, когда Степанов услышал царапающий звук вдвигаемого в тугую кожу металла и успокаивающий щелчок застегнутой крышки, он увидел, что длинная телеграфная лента смята в его руке — пальцы держали короткий оторванный ее конец.
2На крыльцо вышли вместе. Дождь, все последние дни нудно исхлестывающий поля и дороги, перестал, видно, во второй половине ночи: темные доски ступенек были мокры, перильца пообдуло. По своей привычке все замечать и сопоставлять (по изменениям он ощущал движение времени и предугадывал смену явлений) Степанов отметил, что ветер переменился: ощутимо входил в еще влажную, ознобливающую погоду холодок. Отметил он и как будто ничего не выражающий, кроме усердия, зоркий взгляд немолодого часового, вытянувшегося под непросохшей еще плащ-палаткой при появлении генералов. Степанов кивнул солдату. Проходя, еще раз близко взглянул в немигающие, сдержанно-внимательные солдатские глаза; хотел понять: слышал ли? Догадывается ли повидавший жизнь солдат о том, что было, что могло произойти в доме, неприкосновенность которого он охранял в ночи? И подумал невесело: «Как часто с усердием мы ограждаем себя от опасности, существующей вовне. И всегда ли до́лжно озабочиваемся опасностью, могущей невидимо подняться из человеческой души?..»
Вместе с генералом они проехали, где не могли проехать — прошли, заткнув под ремни полы шинелей, чавкая и скользя сапогами по унылым в общей осенней распутице позициям передовых частей. Трудное положение армии после прорыва из Вяземского котла Степанов знал, теперь видел воочию. И когда генерал Елизаров, замкнутый, недоступно-сосредоточенный, не сдерживая ни горечи, ни ярости, почти выкрикнул:
— Все видишь, комиссар? Пятьсот штыков на дивизию! И никаких, по крайней мере мне известных, частей позади! Они, — он ткнул рукой в сторону, где был противник, — мы и — Москва!.. — Степанов понял и горечь и ярость человека, которому до́лжно было остановить до этого дня неостановимое. Как понял и то, что ярость генерала не была яростью бессилия: в горькой этой ярости было что-то от оскорбленного воинского и человеческого достоинства, которому так долго пришлось пребывать в униженности отступления, и эта ярость предела оскорбленности была сейчас по душе Степанову. Желая укрепить генерала в его полезных сейчас чувствах и пробудить в нем ощущение собственных возможностей, сказал ему в тон:
— Все правильно, Иван Григорьевич! Но ведь и противник уже не тот! Ты сам это почувствовал по последнему бою — в действиях его теперь больше отчаяния, чем силы. Зима вот-вот станет. А победа ему и не светит!..
В доклады командиров дивизий и полков, в разговоры командарма с начальниками воинских служб Степанов не вмешивался. Важны были ему сейчас не цифры количественного состава частей, оставшихся единиц вооружения и не слова, из которых составлялись далеко не бодрые доклады командиров, — все это вбиралось и взвешивалось опытом и умом генерала; для него, для Степанова, важно было уловить другое: ту сцепленность чувств, долга и совести, о которой думал и говорил с ним в тревожной ночи генерал.
Генерал молча выслушивал доклады, коротко приказывал, и по тому, как и что он приказывал, Степанов чувствовал, что для самого генерала рубеж, занимаемый его армией по изгибающейся среди полей и лесов, черной от стылой воды реке, — действительно последний, и по долгу, и по совести.
На пути к дожидавшейся в рощице машине генерал Елизаров остановился на когда-то мощенной булыжником старой дороге, в виду обрушенного деревянного моста, сказал, все еще не умея или не желая выйти из хмурой сосредоточенности ума:
— Вот здесь наиболее и вероятен главный удар. Здесь брод. Другого по фронту армии нет. Сюда стягивает Гудериан и танки…
Степанов прислушался, уловил в шумных порывах холодного ветра многоголосое медлительное рокотание на той стороне реки, у леса, клином выходящего в поле. Если это были действительно танки, то видимое бездействие командарма не казалось Степанову уместным. Генерал Елизаров, как будто не замечая настороженно-вопросительных глаз комиссара, разглядывал заостренным, перебегающим взглядом фронт реки; похоже, он уже видел то, что будет на этом открытом береговом пространстве, если не в ближайшие часы, то завтра, и крупные черты его осунувшегося лица каменели.