Кристина Живульская - Я пережила Освенцим
Я старалась не думать о рождестве, но вокруг все напоминало о празднике. Все, кто получил посылки, вынули из них еловое ветки и повесили у коек. Санитарки, «нахтвахи» (ночные сиделки), «торвахи», а также и некоторые выздоровевшие устроили даже рождественский стол. Приоделись, напудрились, бегали озабоченные, глухие к стонам больных. Я не могла понять, откуда у них платья.
Они были очень возбуждены, им очень хотелось в этот, вечер забыть, где они находятся. Как могли они хоть на минуту оторваться от окружающего, не видеть мучения, не слышать стонов?
— Смотри-ка, елка, — услышала я шепот. И правда, в барак внесли елку. Больные приподнялись на койках.
Это была небольшая, но настоящая елка из лесу. Говорили, будто кто-то получил почтой. Кто-то достал из посылок свечи и дал их на общую елку.
На соседней койке сидели три голые голодные девушки. У них не было праздничных посылок. Две из них били вшей. Третья натирала тело, смачивая руку в ночном горшке. Моча была единственным средством против чесотки и всяких нарывов.
Четвертая девушка на этой койке умирала. Она была очень молода.
— Вставай, Ядька, сегодня рождество, — сказала ей та, что натиралась.
— Дай ей умереть, зачем ты ее мучаешь?..
— Ядька, подожди до завтра, нехорошо умирать в канун рождества. Слышишь, поют коляды.
В бараке тихо пели.
Среди ночной тиши…
Умирающая открыла глаза.
— Где я?
— На небе, — вздохнула с молитвенным видом ее соседка.
Ядя вдруг улыбнулась, услышав другой ответ:
— В аду.
На них зашикали.
— Тише вы, не мешайте.
В Вифлеем спешите…
Ядя оглядела всех и попросила:
— Облатку… дайте…
Я отломила кусочек облатки, положила ей в рот.
— Желаю тебе свободы, — сказала она отчетливо, и глаза ее наполнились слезами.
— Желаю тебе покоя… тишины.
Она закрыла глаза.
Убаюкай же, Иисусе, —
раздалось в эту минуту со всех сторон.
Недалеко от меня лежала пожилая женщина из Лодзи, сна все время плакала.
— Успокойтесь, — просила я.
— Дитя мое, прости, мне стыдно, но в этот вечер моя дочь одна, без меня, а я ведь протяну самое большее несколько дней…
— И моя мать тоже теперь одна и, наверно, не представляет себе, к счастью, как мне здесь… Радуйтесь, что ваша дочь свободна, она дождется лучших дней.
— Дитя мое, ты права, спасибо тебе. Самое важное, что не она здесь, на моем месте. Подойди ко мне поближе.
Я пододвинулась.
— Желаю тебе, чтобы ты свиделась с матерью…
Погасили лампочку, зажгли свечи на елке.
Пришла блоковая и тоже пожелала нам свободы. Все были сосредоточенные, торжественные.
Я взглянула на Ядю. Она была уже мертва. В эту минуту дома, наверно, молились о ее счастливом возвращении.
Какие-то две фигуры подошли к моей кровати. Это были Стефа и Марыся, подруги по Павяку.
— Вы здесь?
— Да, Кристя, мы тоже здесь, уже после тифа. В первый раз сошли с постели. Узнали, что ты тут лежишь, и вот пришли поздравить тебя с праздником.
— Спасибо вам.
— Знаешь, как мало из нашего транспорта осталось в живых…
— Знаю. Не будем сегодня говорить об этом.
Стефа смутилась. О чем же можно еще говорить?
— А у нас сегодня вареная картошка. Жаль, что ты не можешь ходить, взобралась бы к нам, мы на третьем «этаже».
— Откуда у вас картошка?
— Поменяли на грудинку из посылки, а одна санитарка обещала сварить… за кусочек грудинки, конечно.
— Кристя?
— Что, Стефа?
— Мой сын, — зарыдала она, не сдерживаясь больше, — мой маленький… Кристя, если бы он меня увидел такой…
— Пусть уж она сегодня выплачется, — разрешила Марыся.
Стефа положила голову на край койки и громко всхлипывала.
— Ну, пойдем, — сказала Марыся, — слишком затянулся визит для первого раза.
Едва они ушли, пришла Ната.
— Кристя… свободы… Тебе… нам… всем…
— Ната, постарайся выздороветь, такие, как ты, будут очень нужны людям. Обещай мне, что выздоровеешь. Надо как можно скорее выбираться из этого проклятого ревира.
— Обещаю, вот тебе моя рука… Подумай только, что там, в Варшаве, происходит, ликвидируют их, а мы тут…
— Ликвидируемся сами.
Я все ждала Валю и вестей о Зосе. Я предчувствовала, что дело очень плохо, но гнала от себя эту мысль.
Одна из заключенных, стоя у елки, читала стихи о войне и мире, о рождестве. И мои лагерные стихи — они были о смерти.
На грязной наре рядом
близкий друг умирает,
глядит невидящим взглядом.
(Смерть жертву выбирает.)
Кричит, что жить еще хочет,
что дома ждут ее дети,
но обжигает ей очи
дыханье близкой смерти.
Напрасно, дети, год целый
в тоске домой ее ждете,
не знали вы, как ее тело
лежало три дня в болоте.
У блока с другими телами
на землю брошена прямо,
лежала она часами,
любимая ваша мама…
Тут рядом… недалеко
еще одна умирает;
слеза туманит око,
как свечка догорает.
И смерть чье-то сердце ранит
за проволокой колючей,
и кто-то не раз вспомянет
ее слезой горючей.
То мама ждет — не дождется,
кляня тюремщиков злобных.
Но дочь уже не вернется,
как тысячи ей подобных.
Десятки тел несчастных,
коростами пораженных,
о, как они ужасны —
я точно средь прокаженных.
В бессонные ночи в бараке
с тобой говорю я, мама,
мерцает лампа во мраке,
и сон всегда тот же самый:
как в детстве, ты надо мною
склоняешься низко, низко,
и нежной гладишь рукою,
и долго со мной так близко.
Хочу удержать тебя силой,
ох, мама моя родная, но знаю —
ты только снилась
и снова во тьме одна я.
В блок вошла Валя. Сердце у меня сильно забилось.
— Валя, желаю тебе, чтобы ты отсюда выбралась. Ты так заслужила свободу… и прошу тебя, Валя, сегодня скажи о Зосе правду, умоляю, скажи…
— Зося без сознания, потому не написала… Это хорошо, она не знает, где находится…
— Спасибо тебе, Валя, ты очень добра.
Она ушла. Если бы можно было на минуту забыть о том, что делается кругом, если бы уснуть. Но это было так трудно.
Забрали тело Яди. Первым моим побуждением было — не позволить. Пусть хоть сегодня ее оставят в покое…
Кончились коляды. Скрипнула дверь барака. Струя холодного воздуха ворвалась в комнату. Труп Яди брошен в снег. Сочельник кончился.
Прошло еще несколько дней. Я уже могла сидеть на койке, но в ушах все еще не утихал звон. Сведения о Зосе были туманные, и я боялась правды. Но в этот вечер я твердо решила узнать обо всем.
— Валя, я знаю, что Зося умерла, — произнесла я спокойным голосом, когда Валя подошла ко мне. И мне удалось обмануть ее.
— Откуда ты знаешь? — удивилась она.
— Значит, это правда, Валя! Скажи, как она умирала.
— Зося умерла, не приходя в сознание, она не страдала. Перед этим все твердила о тебе, что Кристе во что бы то ни стало надо вернуться… А потом… я достала простыню… ее не вынесли голой, Кристя. Мы положили ее на печь. Всю ночь горели свечи. И мы были с ней всю ночь…
Итак, Зоси нет, сознание отказывалось понять это. Никогда уже не будет Зоси, не осталось и следа её жизни. Тело ее было брошено у барака, по нему шагали, а потом вместе с другими швырнули в грузовик, увезли, сожгли. И меня не было возле нее, а, наверное, она хотела пить, и некому было подать ей воды…
Все это я мысленно повторяла себе, как в бреду. Я отвечала на чьи-то вопросы, что-то ела, но были минуты, когда сердце мое замирало, казалось, что мне уже больше не вздохнуть. Потом это прошло. Появилось ощущение, будто сердце у меня вынули и положили вместо него тяжелый камень. Кто-то сказал: «Тебе надо поплакать, так нельзя». Но я не могла плакать.
И снова проходили долгие дни и бесконечные бессонные ночи. Выздоравливающие после тифа испытывают ненасытный голод. Соседки мои то и дело открывали посылки и непрерывно что-то жевали. Все еще трудно было привыкнуть к виду этих голых, покрытых нарывами тел, этих несчастных полулюдей. Вся энергия выздоравливающих была направлена только на то, чтобы достать горячей пищи, чтобы уговорить ночную сиделку сварить что-нибудь за продукты из посылок. А это было возможно только ночью. И вот долгими ночными часами ждали мы супа. Наконец под утро сиделка приходила с дымящимся закопченным горшком. Мечта осуществлялась. Отовсюду глядели полными зависти глазами послетифозные, тоже с таким же ненасытным аппетитом. Но те, что ели суп, к этим взглядам были уже нечувствительны.