Федор Абрамов - О войне и победе
Анна Афанасьевна взмолилась:
– Отдай мне, Марья, колечко. Бога ради отдай. Все, чего у меня в дому есть, не пожалею, а у меня хоть одна живая памятка о Ване будет. – Она сразу, с первого взгляда всем сердцем прикипела к колечку.
– Нет, не отдам, – сказала Марья. – Ни за какие деньги не отдам. Тебе нужна памятка о Ване, да и мне нужна. Что ты, я ведь тоже любила Ваню. Он ведь, когда дарил это колечко, что сказал мне? «Жди». Вот я и жду.
Памятка
– А теперь давай за дядю Толю.
– За дядю Толю? Не пьют за мертвых-то.
– Ерунда! Дядя Толя для меня и мертвый живее всех живых. Знаешь, как он погиб? В сорок втором году дядя Толя попал к немцам в плен, но его как местного жителя (мы родом с Крыма) отпустили, и он стал работать на электростанции техником. Там, где и до войны работал. И вот нашлись суки – выдали дядю Толю гестапо… Связь с партизанами, секретарь парткома… Дядя Толя действительно был связан с партизанами, но секретарем парткома никогда не был. Выпивоха, скандалист, первый хулиган в поселке – да его на пушечный выстрел к партии не подпустили бы, даже если бы и хотел.
Вот перед смертью, когда уж на расстрел повели, дядя Толя и послал прощальный привет бабушке, своей матери. Сперва хотел было записку, да бумаги не привелось, ну он и выдрал из головы клок волос с кожей. Понимаешь? Выдрал и со знакомым из охраны передал.
Бабушка до девяноста пяти прожила. А когда умирала, передала эту памятку самому младшему в нашем роду.
Зарок блокадницы
Заговорили о неустроенности, о бедах сегодняшнего бытия, о всевозможных недостатках, о болезнях, которые косят людей, – что за жизнь? Что за век?
Кое-кто вздохнул, кое-кто охнул, а кое-кто даже слезу пустил. И только одна старая Наталья Александровна невозмутимо улыбнулась.
– После войны я ни разу не плакала. Грех великий плакать, кто пережил блокаду да войну.
Из войны
– Я не люблю про войну вспоминать. В школу зовут на вечер – нет, говорю, я думать про войну не могу, а не то что рассказывать.
В сорок втором меня призвали, восемнадцать полных не было, и на Волховский фронт, в минерный батальон из девушек. По ночам от мин расчищали нейтральную полосу, подготавливали для наступающих танков и пехоты. Мины свои, мины немецкие – поди, угадай, как они установлены. Ну и рвались. Много наших девушек подорвалось, многие калеками стали. Под Москвой живет моя подруга, двадцать третьего года рождения. Зоя. Без обеих ног.
Раз прислали к нам парней-казахов. Ничего не умеют. Один – ночью было – кричит с полосы:
– Где тут мины? Ничего не видно.
– Зоя, говорю, иди. Помоги ему. Зоя только ступила – бах.
На моей, на моей совести эта девушка. Я дала двести грамм крови, а ног не дашь. Теперь вот все пишет: приезжай да приезжай. А как я поеду? Как ей в глаза гляну?
Ужасы блокады
Анна с ужасом вспоминает блокаду: ее почти год не выпускали на улицу. Почему? Потому, что она была полненькая, розовенькая девочка (мать работала на фабрике пищеконцентратов) и дома боялись, что ее съедят.
За годы блокады семья Анны завела три сейфа. А колец, серег, браслетов – этого не сосчитать.
6 декабря 1974
Свой парень
Лида, бухгалтер, попала в беду: пять месяцев без работы! Выгнали за то, что отказалась подписать фальшивые документы на списание уцененных товаров.
Дело разбирал комитет народного контроля, партбюро – все признали: честный человек Лида. Немедленно восстановить на работе.
Но Москва уперлась: нет и нет. Потому что восстановить на работе Лиду – значит признать виновной Т., а заодно с нею и кое-кого из московских тузов. Одна шайка-лейка. Да и первого секретаря РК пришлось бы потревожить: она горой встала за Т. (…)
Мне начали названивать разные люди:
– Федор Александрович, да что же это у нас делается? Человек пропадает за правду! Где мы живем? До ручки довели бабу. Затравили. С голоду подыхает, белье продает. И если бы, говорит, не ребенок малый, давно бы петлю на шею накинула.
Не хотелось мне влезать в эту грязь – время, нервы, а с другой стороны, если я не помогу, если другой не поможет, то кто же поможет?
Пошел в обком к А. Нравился мне этот человек. Простой, демократичный. Не глуп. Умеет пошутить, выпить, наконец, не дурак. А его прошлое? Помню, козырнул как-то в разговоре с ним своим ранением: дескать, воевал. Немецкими пулями на теле записан патриотизм.
– А у меня, Федор Александрович, тоже сорок девять дырок в теле, – очень скромно, как бы между прочим заметил А.
Я так и присел. А потом кое-какие подробности из его фронтовой жизни и до меня дошли. Рядовой матрос. Бесстрашно, с одной финкой в зубах на врага ползал. Двумя орденами Славы, тремя медалями «За боевые заслуги» награжден, а этими наградами, как известно, и в войну не кидались. Свой, одним словом, парень, нашенский, как сказал о нем один приятель.
Встретил меня А. радушно, просто, вышел из-за стола (так теперь заведено у крупных партийных работников, так меня и Демичев встречал), от души пожал руку.
– Ну как живем-можем, Федор Александрович? Как здоровье? Как творческие успехи?
– Благодарю, вашими молитвами.
– Ну, ежели нашими молитвами – отлично. Мы тут частенько молимся за здоровье творческой интеллигенции. На этот счет у обкома взгляды широкие – признаем Господа Бога.
В таком вот непринужденном тоне – с шутками, с прибаутками – мы поговорили о моем круизе вокруг Европы, дали надлежащую – партийную – оценку поступку Рябкова, оставшегося в Англии, и только после этого я начал излагать суть дела, по поводу которого я пришел.
– Так, так, – время от времени кивал мне А. – Дальше. – И лицо его при этом все более и более каменело.
Я решил зайти с другой стороны – может, там у него незащищенное место? Стыд ведь, срам, говорю. Вся организация взбудоражена. Весь город языком чешет. Обком треплют…
– Разберемся, – бесстрастно роняет А., и кумачовое, чернобровое лицо его еще больше мрачнеет.
– Да чего разбираться-то! – уже совсем выхожу из себя. – Разобрались. Народный контроль разбирался, партбюро. Все сказали: покарать жуликов!
– Разобраться всегда полезно, товарищ Абрамов.
Да, уже не Федор Александрович, а товарищ Абрамов. И с угрозой, с начальственным рыком в голосе.
И я смотрю на этого раскормленного, краснорожего дядю, смотрю на его мрачно сдвинутые брови, на стиснутый рот, и мне понятно, какие заботы и мысли обуревают его секретарскую голову. Прихлопнуть надо. И нетрудно прихлопнуть. Да стукнешь в Т., а попадешь в Д., в М. Вот ведь как жизнь устроена. А что значит тронуть их? Рубить сук, на котором ты сидишь. Потому что они держат в своих руках две могущественные организации. От них зависит твой авторитет. А их связи с верхами? Ты, к примеру, секретарь Ленинградского обкома, бывал хоть раз на приеме у Генерального? А М. вхож к нему запросто. Публично, перед всесоюзной телекамерой, был обласкан и расцелован Генеральным.
Да, что делается у А. в голове, мне понятно. Непонятно другое – откуда у него дремучий чертополох в сердце? Человек молодым парнишкой не щадил себя, жизнь в любую минуту готов был отдать за Родину, а тут надо вступиться за оклеветанного, затравленного человека – струсил? И только ли дело в нежелании рисковать своей карьерой? А может, все проще? Может, дело все в том, что умереть за Родину – это ему внушали, вколачивали с детства, а человеком быть не учили? И не потому ли у нас сплошь и рядом: люди спокойно и мужественно умирают на войне и оказываются совершенно несостоятельными в повседневной, будничной жизни?
26–27 апреля 1975
Старый финн
Финны не расстреливали русских военнопленных. Но одного расстреляли.
Расстрелял начальник лагеря. Старик, который, кстати сказать, был, быть может, самым гуманным из всех начальников лагерей и самым заботливым.
Вот с этой заботливости-то да гуманности все и началось. Старый финн решил однажды ввести в лагере богослужение.
Пленные – враги нации. Но не скоты же какие-нибудь. Люди. Как лишить пищи духовной? «Должен быть какой-то и духовный паек у пленных», – решил финн.
Поручил переводчику-карелу узнать, есть ли среди пленных в лагере священник.
Есть. Им назвался один блатник, ибо сообразил: священник – значит, благо, кормежка. Ну а насчет самой службы… Вывернется. Что финны понимают? Что-нибудь придумает.
Начальник лагеря вызвал блатника к себе.
– Это правда, что вы священник?
– Правда.
– А показать, как вы служите, можете?
– Могу. – И тут блатник сложил на груди руки (это на иконах видал), закатил глаза и рванул: «Гоп со смыком – это я…»
Финну очень понравилось православное богослужение. Понравился оптимизм – мелодия…
– Хорошо, – сказал старик, – с завтрашнего дня начнем богослужение.
Служба получилась прекрасной. Пленные (а большинство были блатники) охотно пели, да и остальные подпевали: все-таки развлечение. И так продолжалось семь дней.