Павел Шестаков - Взрыв
Он поднял руки перед глазами и вытянул ладони одну над другой, имитируя широкоэкранный кадр.
— Ничего интересного, даже если убрать все лишнее.
Генрих опустил руки.
— Что убрать? — спросил автор, которому как историку хотелось запечатлеть в картине хотя бы нечто полуподлинное.
— А вон те избушки!
Оператор показал на две четырнадцатиэтажные башни, возвышавшиеся над домиком Пряхина. Автор тоже поднял руки и посмотрел между ладонями, но у него вышло нарочито, не так небрежно и изящно, как у Генриха.
Режиссер вытер платком обильно взмокшую после шампанского шею.
— Точку, конечно, найти можно, но я, признаться, тоже не вижу смысла. В городе найдется сотня похожих старых домов. Снять телевизионную антенну с любого — и все дела.
— А колодец? Колодец? — спросил автор с последней надеждой.
— В бадье мы туда камеру спустим, что ли? — скептически поинтересовался Генрих.
— Посмотрим, посмотрим, — примирительно сказал режиссер.
Он шагнул вперед и увидел Лаврентьева.
— И вы тут? — спросил он.
— И я, — ответил Лаврентьев.
— Знакомитесь с городом? А я думал, в главк поспешили.
— В главк?
— Ну да. Ведь вы в командировке?
Лаврентьеву стало смешно: опять главк!
— Ох уж эти командированные! С утра спешат в главк, а потом напиваются и пристают к женщинам в гостинице.
Режиссер не понял, чем он развеселил Лаврентьева, но тоже улыбнулся.
— Жарковато для романтических приключений, по-моему. А вы зачем, собственно, приехали в город? Простите, у меня совсем из головы выскочило, что вам нечего делать в главке. Ведь вы преподаватель. Знаете, в нашей суматохе, подогретой здешним солнышком, родную маму забудешь.
— Я приехал по личным делам.
— Понятно, — сказал режиссер, — понятно. — Хотя ему, разумеется, ничего понятно не было и даже в голову прийти не могло, по каким личным делам приехал в город Лаврентьев. — Познакомьтесь с нашим автором. Он историк и очень хорошо знает, материал.
Режиссер сказал это довольно уныло, потому что рассчитывал получить от автора нечто большее, чем знание материала, и понимал, что надеяться особенно не приходится. Но чтобы сдержать раздражение, он старался говорить по возможности приятные для автора вещи.
Лаврентьев пожал влажную руку автора.
— Здесь есть очень любопытный колодец…
Колодец был единственной, доподлинно сохранившейся частью пряхинского хозяйства. Некогда Максим собственноручно выложил его грубо обтесанным камнем. Пришлось повозиться, но работой он остался доволен. Однако ненадолго. Перед войной вода стала уходить. Город стоял на рыхлом песчанике, и подземные воды, постоянно трудясь в глубине, прокладывали в нем свои невидимые русла. Одно из них добралось до Максимова источника и увело воду в глубину. Когда Пряхин спустился на высохшее дно, чтобы убедиться, что плоды его трудов пошли прахом, земля вдруг подалась под тяжестью его тела и он провалился в неглубокую пещеру, по дну которой струилась вырвавшаяся из колодезной неволи вода. Максим сгоряча облегчил душу крепким словом, не думая, конечно, о том, что высохший колодец станет со временем музейной реликвией, о которой девушка с отполированной палочкой-указкой будет говорить приезжим туристам:
— Здесь находился партизанский тайник и начинался подземный ход, который вел через карстовую пещеру к склону балки… — Она повела указкой куда-то в пространство. — Вы не видите балку, и это не удивительно. По плану развития и реконструкции города бывшая форштадтская сторона превратилась в район массового жилищного строительства. Обратите внимание на первый в городе восемнадцатиэтажный жилой дом с новой прогрессивной планировкой квартир. За ним проходит бульвар. По предложению совета ветеранов этот бульвар, проложенный на месте засыпанной балки, назван Партизанским. Осенью здесь будет заложен розарий из тридцати двух тысяч кустов, по числу жителей нашего города, отдавших жизнь в борьбе с фашизмом в годы Отечественной войны… На этом мы заканчиваем осмотр. Может быть, у товарищей есть вопросы?
— Значит, подземный ход не сохранился? — спросил парень в вельветовых брюках и туфлях на платформе.
— Конечно. Правда, в пещеру пробраться можно, но посетителей мы туда не водим. Бережем ваши головы.
Кто-то хихикнул.
— Знаете, — сказал автор режиссеру, — когда туристы уйдут, можно будет спуститься в пещеру. Это интересно.
Режиссер заглянул в темное отверстие и покачал головой:
— Нет-нет, по-моему, девушка права. Это может плохо кончиться.
— Что вы! Это совсем не опасно. Правда, Вера?
Автор обратился к девушке, которая уже распрощалась с группой и теперь с любопытством поглядывала на киношников.
— Там живут летучие мыши.
— Вот видите! Бр-р-р… — сказал режиссер.
— Если нас поведет Верочка, я готов, — заявил Генрих.
— В этом нет необходимости. Саша прекрасно знает пещеру, — отказалась девушка.
— Нет, с Сашей мне неинтересно, — пояснил Генрих и, повернувшись к режиссеру, спросил очень официальным тоном? — Сергей Константинович, вам не кажется, что у Верочки выразительная внешность? Мы могли бы снять ее в групповке.
— Какой еще? — Режиссер окинул девушку взглядом.
— Облава на толкучке.
— В облаве? Визжать умеете? — задал он неожиданный для Веры вопрос.
— Визжать? Зачем?
— А как же вы представляете себе облаву? Вас хватают. Лапают, простите, полицаи. Нужно визжать. Работа для звуковиков. А то они на пляже все бока от безделья прожарили.
— Нет, мне это не подходит, — с достоинством ответила Вера.
— Пожалуйста, не слушайте его, — уговаривал Генрих, которому, девушка явно понравилась. — Все кинорежиссеры грубые, нервные люди, но с мягким сердцем. Оставьте мне свой телефон, и мы всё согласуем. Вам не придется заниматься ничем унизительным.
Не прислушиваясь к их болтовне, Лаврентьев смотрел в колодец, в глубине которого когда-то обнял идущего на смерть Константина Пряхина.
В тот вечер, когда Максим уложил спать Шумова в зале на диване, он еще долго сидел, подперев голову, и думал о сыне. Сын был последней и самой мучительной его любовью на этой опостылевшей земле, в жизни, где сменил он столько кумиров и столько врагов. Подведя черту под жизнью своей, которую давно признал неудавшейся, Максим иной участи желал Константину. Но что значило желать в те годы, когда так мало зависело от пожеланий, когда судьбу детей определяла эпоха, да и сами они не склонны были прислушиваться к родительскому слову. С этим Максим Пряхин примиряться не мог и вмешался, сделал так, как решил сам, зная, что сын поступок его никогда не простит. Вмешался… И теперь думал с ужасом, что ошибся опять, на этот раз непоправимо.
Отношения Максима с сыном давно уже складывались тяжело. Собственно, сначала он его как-то не замечал, то делами революционными был занят, то обидами, то, как жить, решал. А мальчишка рос, на отца похожий как две капли воды, и характером тот же вроде, а человек совсем другой.
Выявилось это постепенно. С первого дня появления на свет Константина отличало фамильное бесстрашие. Не раз вываливался он из люльки, и ни разу не ревел, а тут же становился на коленки и оглядывался, немного растерянный. Другой ребенок схватит пальцами огонек на свечке и вопит благим матом, к огню его после и на версту не заманишь, а Костя злился только и снова к свечке тянулся, пока не потушит. Потом пришло все, из чего складывается отрочество парня с окраины: налеты на соседские сады, порванные собаками штаны, синяки и шишки, полученные в уличных сражениях, дальние заплывы в море — и везде Костя был первым.
— Яблоню у нас обнесли. Видели люди, ваш озорует, Максим Петрович. Верховодит он у пацанвы, — жаловались Пряхину.
— Выпорю, — обещал Максим.
И порол вначале, пока не обнаружил в сыне вторую свою черту — непокорность. Так начались трудные годы. Ничего не мог поделать Максим с сыном, и не в соседских яблонях уже было дело. Пошло на принцип, кто кого.
— Не покорюсь я ему, — говорил Костя матери.
А отец:
— Я с тебя дурь выбью.
Правда, бил недолго, понял, что только обозлит мальчишку, но и без драки, бывало, месяцами слова друг другу не говорили, живя под одной крышей.
Мать только слезы вытирала. Была она женщина тихая.
Страдали все. И мальчишка, отстаивавший независимость в войне с отцом, которого любил втайне, и Максим, не желавший поступиться родительскими правами, а сам готовый за этого мальчишку кровь свою из жил по капле выпустить, потому что любил сына все больше и больше, и непокорность Константина страшила его жизненными опасными последствиями.
Положение складывалось безвыходное. Чтобы предостеречь сына, повлиять не угрозами и угрюмым бойкотом, а отцовским добрым словом, требовался не только другой характер, не пряхинский… Разговор по душам требовал откровенности, полной, без утайки, нужно было о себе все рассказать. Но не мог он этого сделать, потому что видел четко: тех отношений, что сложились у него с Советской властью, Костя не поймет никогда.