Хорхе Семпрун - Долгий путь
Мы вышли из огромного зала, где нам приказали раздеться. Стояла страшная жара, горло у нас совсем пересохло, мы шатались от усталости. Нас погнали бегом по длинному коридору, и наши голые пятки зашлепали вразброд по цементному полу. В конце коридора был другой зал, куда нас вталкивали одного за другим, по мере того как мы прибывали. У противоположной стены сидели десять — двенадцать молодчиков в белых халатах. В руках у них были электрические машинки для стрижки, длинные провода которых свисали с потолка. Молодчики восседали на высоких табуретках, и было видно, что им отчаянно все это надоело. Они наскоро обривали нас всюду, где только на теле бывают волосы. Мы дожидались своей очереди, притиснутые друг к другу, не зная, куда девать наши голые руки, голые тела. Молодчики работали быстро, было видно, что им не впервой. Они обривали человека в два счета — пожалуйте, следующий! Подталкиваемый, швыряемый толпой то в одну сторону, то в другую, я в конце концов очутился в первом ряду, перед самым носом у молодчиков в белых халатах. Левое плечо и бок все еще ныли от ударов, которыми наградил меня конвоир. Рядом со мной стояли два старичка, довольно-таки непривлекательного вида. В их глазах я уловил тот самый, знакомый мне удивленный взгляд. Они смотрели на весь этот балаган расширенными от изумления глазами. Когда настала их очередь и электрическая бритва коснулась самых чувствительных частей их тела, оба вскрикнули. Они переглянулись, и теперь во взгляде их уже было не только изумление, но и священное негодование. «Вы понимаете, господин министр, нет, вы понимаете, что здесь происходит?» — воскликнул один из них. «Это непостижимо, совершенно непостижимо, господин сенатор», — отозвался другой. Он так и сказал: не-по-сти-жи-мо, отчеканивая каждый слог. Оба говорили с бельгийским акцентом, вид у них был смешной и жалкий. Хотел бы я послушать, что сказал бы о них парень из Семюра. Но парень из Семюра мертв, он остался в вагоне. Я больше никогда не услышу, что скажет парень из Семюра.
— Нет конца этой ночи, — говорит парень из Семюра.
Это четвертая ночь, не забудьте, четвертая ночь нашего пути. И снова нам кажется, будто мы стоим на месте. И только ночь копошится вокруг и мир проплывает мимо — мимо сгрудившейся, неподвижной, задыхающейся массы людей. Ощущение нереальности растет, оно, как гангрена, пожирает мое тело, сломленное усталостью. В прежние времена я легко вызывал у себя это ощущение — голод и холод служили мне в том подмогой. Я спускался к бульвару Сен-Мишель и заходил в булочную рядом с Медицинской школой, где продавали лепешки из гречневой муки. Я покупал себе на обед четыре лепешки. В ту пору мне ровно ничего не стоило довести мой воспаленный мозг до состояния, близкого к галлюцинированию, — помогали голод и холод. Только все это были детские игры, и ни к чему они не вели. Теперь — другое дело. Теперь уже не я вызываю у себя ощущение нереальности — оно само возникает из внешних событий. Из дней и ночей этого пути. Как хорошо, что в эту ночь ворвалась долина Мозеля — нежная, влекущая и тенистая, заснеженная и жгучая реальность долины Мозеля! Глядя на нее, я вновь обрел себя, снова стал самим собой, стал человеком, то есть живым существом — продуктом долгой и вполне реальной истории человеческой дружбы и насилия, поражений и побед. Поскольку особые обстоятельства той ночи больше не повторялись, я больше никогда не переживал того потрясения, той простой и острой радости, той гордости за человека, которая охватила меня в долине Мозеля при виде картины, созданной его трудом. Лишь строгая вязь городского пейзажа, вид серого неба над серой равниной подчас пробуждают во мне воспоминание о той минуте… И все же ощущение нереальности, захлестнувшее меня в четвертую ночь пути, по силе никак не может сравниться с тем, что я испытал, когда возвращался домой. Дни, проведенные в лагере, приучили меня ко многому. Нереальность, абсурд стали чем-то привычным. Чтобы жить, человек должен приспособиться к действительности, нашей же действительностью был совершенно противоестественный мир заточения и смерти. И потому самое большое потрясение я испытал, когда возвращался домой.
Обе машины остановились рядом с нами, и из них выскочили те сказочные девицы. Было это тринадцатого апреля, на третий день после того, как мы вышли на волю. Буковый лес шелестел на весеннем ветру. Американцы отобрали у нас оружие, это было первое, что они сделали. Похоже, они чертовски струсили при виде сотен ходячих скелетов — русских и немцев, испанцев и французов, поляков и чехов, с оружием в руках стороживших подступы к Веймару. Все же мы по-прежнему контролировали эсэсовские казармы и склады дивизии «Мертвая голова», где собирались провести инвентаризацию. У каждого из этих зданий мы поставили часовых, хоть и безоружных. Я стоял перед домом, где жили эсэсовские офицеры, тут же были мои ребята, они курили и пели. Оружие у нас отобрали, но мы еще не остыли от того радостного возбуждения, которое охватило нас позавчера, когда, преследуя эсэсовцев, прячущихся в перелесках, мы вышли с оружием в руках на Веймарское шоссе. Я, значит, стоял на часах перед домом, где жили эсэсовские офицеры, когда вдруг к нам подкатили два автомобиля и из них выскочили те сказочные девицы. На них были изящные костюмы с нашивками «Французской миссии». Женщины. Женщины с волосами, с ярко накрашенными губами, в шелковых чулках. Шелковые чулки обтягивали стройные ноги, на свежих губах была губная помада, и лица у них тоже были свежие, а волосы — всамделишные, настоящие волосы. Они смеялись, болтали, как на пикнике. Мои ребята вдруг вспомнили, что они мужчины, и принялись увиваться вокруг девиц. А те кокетничали и болтали с ними, так и подмывало влепить им по здоровой затрещине. Но вдруг девчонки заявили, что хотят осмотреть лагерь: им рассказывали, что там было ужасно, ну просто совершенно ужасно. Им не терпелось взглянуть на весь этот ужас. Воспользовавшись моей властью старшего, я оставил ребят сторожить дом, где жили эсэсовские офицеры, а сам повел красоток к воротам лагеря.
Широкий плац, весь залитый весенним солнцем, был совсем пуст, и я остановился на полпути — так сильно забилось сердце. Никогда прежде я не видел этот плац пустым, по правде сказать, я прежде вообще его не видел. По-настоящему ни разу не видел. Из дальнего барака плыла тихая, протяжная песнь баяна. Была эта песня, тихая и нежная, были высокие деревья за оградой из колючей проволоки, был ветер, трепавший буковые деревья, и поверх деревьев, поверх налетавшего порывами ветра было солнце. Я глядел на пейзаж, среди которого два года текла моя жизнь, и впервые увидел его. Я увидел его со стороны: казалось, пейзаж, который еще третьего дня был моей жизнью, теперь вдруг очутился по другую сторону зеркала. И только песня баяна как-то связывала мою прежнюю жизнь, ту, что я вел два года подряд вплоть до позавчерашнего дня, с сегодняшним днем. Эта песня баяна, которую наигрывал в дальнем бараке русский, потому что только русский способен извлечь из баяна эти нежные и вместе с тем могучие звуки, где и дрожанье берез на ветру, и шелест хлебов в бескрайней степи, эта песнь баяна — единственное, что осталось от двух последних лет. Она звучит как прощанье с той жизнью, как прощальный привет всем друзьям, что умерли за два года той жизни. Я стою на пустом широком плацу, где нас выстраивали на поверку, ветер качает деревья, а поверх деревьев, поверх ветра сияет солнце. Справа — массивное здание крематория. Слева — манеж, где расстреливали офицеров, коммунистов и комиссаров Красной Армии. Вчера, двенадцатого апреля, я зашел в этот манеж. Это был самый обыкновенный манеж, эсэсовские офицеры ходили сюда упражняться в верховой езде. И дамы эсэсовских офицеров тоже приходили сюда упражняться в верховой езде. Но в пристройке, отведенной под гардероб, была оборудована специальная душевая комната. Сюда приводили советского офицера, вручали ему кусок мыла и мохнатое полотенце, и советский офицер ждал, когда же из душа брызнет вода. Но вода не шла. Сквозь отверстие, скрытое в одном из углов душевой, в советского офицера стрелял эсэсовец. Эсэсовец скрывался в соседней комнате, он не спеша целился советскому офицеру в голову и стрелял. Труп тут же уносили, поднимали с земли мыло и полотенце и пускали из душа воду, чтобы смыть кровь. Поняв этот фарс с душем и куском мыла, вы поймете психологию эсэсовцев.
Впрочем, совершенно незачем понимать эсэсовцев — эсэсовцев надо просто уничтожать.
Я стоял на широком пустом плацу, на дворе был апрель, и мне уже больше не хотелось, чтобы те девицы в аккуратно натянутых шелковых чулках, в синих юбках, изящно облегавших роскошные бедра, осматривали мой лагерь. Мне решительно этого не хотелось. Не для них поет баян в этот теплый апрельский день. Лучше бы они убрались отсюда куда подальше.
— Смотрите, на первый взгляд здесь не так уж плохо, — сказала одна из девиц.