Василий Еловских - Вьюжной ночью
Уже сидя в купе, парень начал рассказывать, как трудно было ему учиться в техникуме и как не просто теперь на заводе: «Такая техника… И вообще…»
— Понятно, что с каждым годом сложнее, — сказал Сенькин. — Но у вас хоть детство было не голодное. Кто ваши родители?
— Да… Папа был начальником отдела кадров на комбинате. Должность вроде бы интеллигентная, правда? А получал меньше квалифицированного рабочего. Ну, а мама болела и не работала.
— Ну, хоть отец был. И в городе жили. А вот на моего отца пришла «похоронка». — Сенькин повторил почти слово в слово то, что когда-то говорил по телевидению. В лице и голосе снова горечь и обида. — Деревушка у нас маленькая, всего лишь одна улочка возле озера. Начальная школа была в соседней деревне. В двух километрах. И я ходил туда. Осенью и весной, конечно, грязь до пупа. А зимой опять холод. Бежишь, бывало, утром, снег, темнота. То и дело оглядываешься. Везде волки мерещатся. Ну, а средняя школа у нас была в райцентре. Когда учился там, возил с собой картошки и хлеба. Иду, бывало, по селу. Гляжу, везде в домах ужинают. Семьями. Веселые. А я — один. Как-то мать послала десятку. Еле-еле наскребла. Я завязал эту десятку в тряпочку и положил в пальто. Отзанимался, хвать за карман-то, а там ни тряпки, ни десятки.
«Господи, ну что случилось такого уж страшного? — раздумывал Петр Васильевич. — Это же в войну. А тогда чего только не было. А подается-то как, елки-моталки!»
И в памяти стала выплывать с ненужными подробностями та, старая, а для памяти вечно новая жестокая картина его собственного детства.
…Осенью двадцатого года, распродав что было можно — самодельную деревянную кровать, две табуретки, ну еще рукомойник, топор, чугунок, лоханку, старые плошки, поварешки, — мать Петькина прикрыла дверь своей комнатушки, расположенной в конце сырого, уже разваливающегося вонючего барака и, перекрестившись, опасливо поглядела на темную, предрассветную улочку города.
— Подем. А то пока-то…
Шагали все утро, весь день по безлюдной подстывающей дороге, по обе стороны которой стоял затихший перед зимними холодами печальный сосняк. Поздно вечером, вконец измочаленные, едва держась на ногах, притопали наконец-то в заводской поселок, разбросанный в ложбине между тупоносых гор, у Чусовой. Здесь жила материна тетка, она была одинока, давно звала их к себе, обещая сытую жизнь и спокой.
— Да не стони ты, ирод! — злилась мать. — Я вон хуже тебя ухайдакалась, да ничего. Заулок вот пройдем, и там будет изба ее.
Улица пустынна, тиха, в стылой темноте дегтярными пятнами выделяются избы, амбарушки, сараи, хлева. В северной стороне вспыхнуло над поселком красноватое зарево. Петька испугался было (уж не пожар ли?), но мать сердито бормотнула:
— Иди, иди, это от мартена. Завод тамока.
Два оконца теткиной избушки закрыты ставнями. Закрыты и ворота. Мать распахнула ставни, постучала. Женский голос спросил недовольно из темноты:
— Кто там? Ково нада?
— Где тетка Лиза?
За окном помедлили, потом к стеклу приникло чье-то лицо, не разберешь, старое или молодое. Видно только, что широкое.
— А ты кто?
— Я племянница, Нюрка.
— Она ж померла. Летом ишо.
— Как померла? Ты че буровишь-то? — испуганно сказала мать и уже другим голосом — тревожно и громко: — Теть Лиз!
— Ну че орешь-то? Говорю, померла, значит, померла.
— Ой, господи! Да врешь ты.
— Опять двадцать пять.
— А когда померла?
— Я ж сказала: летом.
— А от чего?
— А бог его знает. Взяла да и померла.
— Открой хоть нам.
— Я больная. — И в самом деле, голос какой-то необычный — хриплый, надсадный. Даже слышно, как она там, у себя в избе, тяжело дышит. — У меня тоже мужик третьего дня помер. — Заревела.
Пока мать переговаривалась, Петька сидел на завалинке.
— Вставай, подем.
— Куда?
— На кудыкину гору. — Зло сказала, Петька даже испугался. — Иди, черти б тебя побрали. Навязался на мою шею.
Почему так: пока шел — ничего. Ноги, правда, болели, устал страшенно, но все-таки шел. А сейчас не ступишь — все тело гудит. Хоть реви. Он молчал, боясь рассердить мать, чувствуя перед ней какую-то вину. А она все чего-то сморкалась. Не плакала, а сморкалась.
Железнодорожный разъезд верстах в трех от завода, возле Чусовой, ее быстрые булькающие воды отдают холодом и сыростью. В приземистом деревянном зданьице разъезда грязь и холод. Человек двадцать мужиков и баб с узлами и мешками лежат вповалку. Спят. Лишь один бородатый в рваном полушубке не спит, сидит на полу, недобро ворочая синеватыми белками загноившихся глаз. Петька с матерью легли недалеко от двери, у стены.
Он проснулся уже на рассвете. Будто и ночи не было. Ой, до чего же холодно! Бьет, бьет ботинком о ботинок и ничего не чувствует, ноги как не свои. И руки застыли, и спина, все застыло. Он мелко дрожал. И не мог унять эту дрожь.
— Мам!
Матери не было. На том месте, где она лежала, сидела цыганка с девочкой-подростком. Девочка удивленно смотрела на Петьку.
— Где мама?
Цыганка показала пальцем на Петьку.
— Твоя мама? Не знаю.
Он ждал почти весь день, то и дело выскакивая на улицу, вглядываясь в прохожих, искал мать, не веря, что она бросила его, пугаясь, как бы с ней не случилось какой-либо беды, и почти с ненавистью поглядывал на бородатого старика, который продолжал недобро ворочать синеватыми белками глаз.
Под вечер он пошел. Пошел, не зная куда. Подмораживало. Небо было серым, вязким и хмурым. На верхней деревянной ступеньке стояла неподвижно, как изваяние, девочка-цыганка, в жакете и… босая; от грязи и холода ноги ее выглядели темными; вроде бы и не ноги, а какие-то палки, тычки. Он удивился: «Ты че, холодно ить?..» Девочка не ответила.
Вчера ему здорово хотелось есть. И позавчера. Да все время хотелось. А еды не хватало. Так… немножечко сухарей и картошки. Мать делила сухари и картофелины на маленькие кучки и куда-то прятала: «Седни хватит. А то потом ревмя реветь придетса». А вот теперь есть почему-то не хотелось. Вялость. Ноги как не свои, будто на ходулях идешь. Лег бы и лежал. И все уже вроде бы безразлично. Хоть что случись… Но он понимал, что надо чего-то поесть. И, подойдя к толстой бабе, стоявшей у ворот двухоконной избенки, сказал:
— Теть, дай хлебушка.
Голос будто не свой. Чужой будто.
Баба вяло махнула рукой и пошла в избу.
— Иди, иди с богом!
На улице ни души, все в легкой серой дымке, и кажется, будто вечер уже. Недалеко от разъезда, у кустарника, помойка. Помойки везде казались Петьке большими, пахучими, какими-то жирными. И эта такая же. Может, что-то там… Возле помойки елозится собачонка, недоверчиво и зло поглядывает на Петьку, в зубах желтая, видать, старая кость. В городе у их барака бегала такая же собачонка, нахальная, вороватая, и, когда на нее кричали: «Пошла!», — она дико шарахалась. Петька подошел к помойке и тоже крикнул: «Пошла!», — но собака не только не убежала, а, зарычав, цапнула его за ногу.
По ноге текло что-то теплое, липкое. Кровь. Петька снова пошел в здание разъезда и долго сидел там в углу. Становилось все холоднее, темнее, неуютнее, и он начинал смутно понимать, что ему предстоит теперь совсем не легкое житье. Было тогда ему одиннадцать лет.
С того дня и началась его бродяжническая жизнь: с весны у богатого мужика (верстах в десяти от разъезда) он работал, делал, что велели. Летом стали дохнуть овечки, которых Петька пас. Мужик начал лупить его, и Петька ночью убежал из деревни. Осенью жил уже в городе, на окраине. А зимой пришел на завод. Вернее, его привели с четырьмя другими беспризорными мальчишками: их поймали в подвале старого полуразрушенного дома, где они устроили себе лежанку из тряпья и ночевали. Его дружки потом сбежали, а Петька остался, робил в цехе и жил в холодном грязном бараке. Восемнадцать человек в одной большой комнате. Стены мокрые, и по ним ползали медлительные, толстенькие противные мокрицы. Наверное, ни одно животное не выжило бы в тех условиях, а он вот выжил.
Беды и невзгоды не закалили его, как следовало бы думать, а наоборот — вселили в душу робость, неуверенность в себе, и, стараясь скрыть это, он всякий раз угрюмится, супится.
Лет двадцать назад вдруг объявилась — это было как снег на голову — его мамаша. Она была уже безнадежно больна, прожила у сына с полгода только, и Петр Васильевич ни разу ни в чем не упрекнул ее. Раньше он с какой-то даже теплотой и в то же время с тревогой вспоминал об этой женщине, думал о ней, как о матери, безвестность рождала у него сыновьи чувства, а когда она оказалась тут вот, рядом, молчаливая, жалкая (в глазах покорность), когда он узнал, что в ту ночь с ней ничего плохого не случилось, она ушла от него, то вдруг внезапно, на диво самому себе изменился — начал ясно чувствовать ее вину пред собой. Картины детства и отрочества все ярче и ярче высвечивались в памяти. На людях еще ничего, зовет ее мамой, разговаривает с ней, а когда они остаются наедине, вдвоем, что-то сковывает его язык и на душе становится как-то неспокойно, тяжело. Хочет пересилить себя, быть снисходительным, добрым, увидеть в ней мать — не получается.