Константин Воробьёв - Война. Krieg. 1941—1945. Произведения русских и немецких писателей
Женщина закрывает глаза. Потому что рот, рот растет. Потому что рот становится большим, жестоким и большим.
— Это же так просто, — говорит гигантский рот, — ничего тут особенного нет. Самое обыкновенное дело. Оловянное утро. Оловянный вокзал. Оловянные солдатики. Солдатики — это были мы. Ничего особенного. Самое обыкновенное дело. Вокзал. Товарный поезд. И лица. Вот и всё.
Когда мы забрались в товарные вагоны, от них разило скотом, от вагонов, кроваво-красных, и тут наши отцы стали шумны и веселы, несмотря на свои оловянные лица, и отчаянно замахали шляпами. А матери утирали пестрыми платочками свое безмерное горе: «Смотри не потеряй новые носки, Карлгейнц!» И возлюбленные были там, у них губы болели от прощанья, и груди, и… все у них болело, а сердце и губы еще пылали, и пожар прощальной ночи не погас, далеко еще не погас в оловянных телах. А мы пели, прекрасно пели, пели на весь белый свет, и ухмылялись, и орали так, что сердца стыли у наших матерей. Но вот вокзал — «Ему рабов не надо!», — но вот матери — «Сабля, меч, копье», — и матери и возлюбленные стали все уменьшаться, а шляпа отца, а шляпа отца еще долго мелькала в воздухе: «Будь храбр, Карлгейнц, стой насмерть, будь храбр, мой сын». А наш ротный сидел и записывал в донесении: отбытие — 6 часов 23 минуты. В кухонном вагоне рекруты с мужественными лицами чистили картошку. В конторе на Бисмаркштрассе господин доктор Зоммер, адвокат и нотариус, сказал: «Моя авторучка сломалась. Пора, пора войне кончаться». За городом вскрикивал паровоз. А в вагонах, в темных вагонах каждый еще чуял запах горячих возлюбленных. В темноте чуял. Но при свете коптилки не позволил себе ни единой слезы. Никто из нас. Мы пели безутешную мужскую песню о Мадагаскаре, а кроваво-красные вагоны воняли скотом, ведь люди были у нас на борту. Э-ге-ге, друзья, и никто не позволил себе ни единой слезы, э-ге-ге, девчушка, каждый день кто-нибудь падает за борт, а в воронках разлагается красный теплый малиновый сироп, однократный сироп, для которого нет замены и который ни за какие деньги не купишь, ни за какие… И когда страх заставлял нас глотать придорожную грязь и бросал в растерзанное материнское лоно земли, тогда мы заклинали небо, глухонемое небо: не вводи нас во искушенье дезертирства и отпусти нам вот эти автоматы, прости нас. Но не было никого, чтобы простить нас. Никого не было. А дальше… Но для этого не существует вокабулы, перед этим всё — болтовня, ибо кто знает размер для жестяного лая автоматов и кто знает рифму для вскрика восемнадцатилетнего мужчины, который, зажав в руках свои кишки, исходит стонами на передовой? Кто же, кто? Ах, никто!..
Когда в то оловянное утро мы оставляли за собою вокзал и кивающие нам вслед матери становились все меньше и меньше, мы отлично пели, потому что война, война была нам по вкусу. Но пришла она потом. Потом она уже была. И перед нею все сделалось болтовней. Не нашлось вокабулы под стать ей, рыкающему, могучему, заразному зверю, не нашлось. Да и что, собственно, зовется la guerre, или the war, или война? Жалкая болтовня рядом со звериным рыком огнедышащей пасти орудийного жерла. И предательство перед огнедышащей пастью преданных и проданных героев. Жалким образом преданных во власть металла, фосфора, голода, и снежной бури, и песков пустыни. И вот мы снова говорим: the war, la guerre, война, и ужас нас не охватывает; ни крика, ни содроганья. Сегодня мы просто говорим: «C'était: la guerre» — «Была война». И больше ничего, потому что нет у нас вокабул, чтобы хоть на секунду воссоздать ее, хоть на одну секунду. И мы опять просто говорим: «О да, так это было». Ибо все остальное — болтовня, нет ведь вокабул для нее, нет рифмы и ритма, так же как нет ни оды, ни драмы, ни психологического романа, которые бы вместили ее, не лопнули бы от ее кроваво-красного рыка. И когда мы подняли якорь, стенки набережной скрежетали от жгучего стремления доплыть до темной страны. Война, и мы пели от смелости, мы, мужчины. О, столько в нас было рвения, что мы пели, пели в вагонах для скота. И на всех вокзалах, гремящих музыкой, маршами, нас, ликуя, провожали в темную, темную страну. Война. И тут она настала. Пришла. И прежде, чем мы ее поняли, — кончилась. А между тем и этим пролегла наша жизнь. То есть десять тысяч лет. Но теперь она кончилась, и прогнившие доски заблудившихся кораблей по ночам презрительно выплевывают нас на берег страны Мир, непонятной страны. И никто, никто не узнает нас, двадцатилетних стариков: так нас опустошил рев войны. Кто еще помнит нас? Где те, что еще могли бы нас узнать? Где они? Отцы прячутся за своими застылыми лицами, а матери, семь тысяч пятьсот восемьдесят четыре раза убитые матери, задыхаются от своей беспомощности перед мукой наших отчужденных сердец. А возлюбленные, возлюбленные в испуге чуют запах катастрофы, что, как холодный пот, проступает на нашей коже ночью в их объятиях, ощущают одинокий металлический вкус наших поцелуев, цепенея, вдыхают из наших волос марципанно-приторный дымящийся запах крови убитых братьев и не могут понять нашей горькой нежности. Ибо в них мы насилуем нашу беду. Еженощно их убиваем, покуда одна не спасет нас. Одна. Спасет. Но никто нас не узнает.
И теперь мы бредем от деревни к деревне. Скрип колодезного насоса — это уже клочок родины. И охрипший дворовый пес. И скотница, что говорит нам «с добрым утром». И запах малинового сиропа, что слышится из какого-то дома. (У нашего ротного все лицо вдруг залило малиновым сиропом. Он тек даже изо рта. И ротный так был этим удивлен, что глаза у него сделались рыбьи: безмерно удивленные и глупые. Наш ротный очень удивился смерти. В толк не мог ее взять.) Но малиновый сироп по деревням — это уже клочок родного дома. И скотница с красными руками. И охрипший пес. Клочок — бесценный, ничем не заменимый клочок!
А теперь мы бродим и в городах. Уродливые, алчные, потерянные. И окна — редкость для нас, странность и редкость. Но все-таки они есть, вечером впотьмах, с теплыми от сна женщинами, розовый клочок неба. Но как они редки, как редки! И мы бредем к новому, непостроенному городу, где все окна принадлежат нам, и все женщины, и всё, всё, всё, — мы бредем к нашему городу, к новому городу, и по ночам наши сердца кричат, как паровозы, от алчности и тоски по родине — как паровозы. И все паровозы мчатся в новый город. И новый город — это город, в котором мудрые люди — учителя и министры — не лгут и поэты обольщаются лишь разумом своего сердца; это город, в котором не умирают матери и девушки не болеют сифилисом, город, где нет мастерских, изготовляющих протезы, и нет кресел на колесах, город, где дождь называется дождем и солнце — солнцем, город, где нет подвалов, в которых по ночам крысы пожирают истощенных детей, где нет чердаков, на которых вешаются отцы, оттого что у жены нет хлеба, чтобы подать на стол; это город, где юноши не слепцы, не однорукие, город, где нет генералов. Это новый, великолепный город, в котором все друг друга слышат и видят и все друг друга понимают: mon coeur, the night, your heart, the day, день, ночь, сердце.
И к новому городу, всем городам городу, бредем мы, голодные, сквозь майские кукушечьи ночи. И утром, когда мы просыпаемся и знаем, а нам дано это страшное знание, что нового города нигде не найти, что нет его нигде, этого города, мы опять становимся старше на десять тысяч лет и наше утро холодно и горестно-одиноко, о, как одиноко, и лишь тоскующие паровозы — они остаются; они врываются в наш мучительный сон своим рыданием, в котором слышна тоска по чужим краям, тоска по родине, жадная, грозная, великая, возбужденная. И они продолжают от боли кричать по ночам на холодных бесчувственных рельсах. Но никогда уже не помчатся они в Россию, нет, не помчатся в Россию, потому что ни один паровоз не мчится больше в Россию, не мчится больше в Россию, ни один паровоз не мчится в Россию, в Россию, ни один, ни один паровоз больше не мчится туда, ни один, нет, нет, нет…
Из гавани, из гавани уже слышится гудок раннего парохода. Возбужденно кричит какой-то баркас. И автомобиль. За стеной человек моется и поет: «Приди, и мы с тобой постранствуем немного!» А в другой комнате уже спрашивает ребенок: «Почему кричит баркас, автомобиль? Почему сосед поет за стеной?» И о чем только, о чем он не спрашивает!
Мужчина, что вчера принес хлеб, тот самый, в куртке цвета пивной бутылки, тот самый, что ночью сжимал кулак и чье лицо было мокро от слез, этот мужчина открывает глаза. Женщина отводит взор от его рта. И рот теперь так жалок, так мал, так исполнен горького мужества. Они смотрят друг на друга, зверь на зверя, один бог на другого бога, один мир на другой мир. (И нет для этого вокабулы.) Широким, добрым, отчужденным, бесконечным, теплым и удивленным взглядом смотрят они друг на друга, искони родные и враждебные, потерянные друг в друге и друг для друга.
И наступает конец, такой же, как все концы в жизни: банальный, бессловесный, захлестывающий. Вот дверь. Он уже стоит за нею, но еще не решается сделать первый шаг. (Ибо первый шаг означает: снова утрата.) Она стоит в доме и еще не решается захлопнуть дверь. (Ибо каждая захлопнутая дверь означает: снова утрата.) Но вот он уже отошел на несколько шагов. И хорошо, что он ничего больше не сказал. Ибо что, что могла бы она ответить? И вот уже исчез в утренней мгле (мгла поднимается от гавани, она пахнет рыбой и дегтем), исчез в утренней мгле. И хорошо, что он даже не обернулся. Очень хорошо. Ибо что она должна была бы сделать? Кивнуть? Просто кивнуть?