Василий Гроссман - За правое дело
— Не трогайте его!
Мама рассказала, как ей помогали в Сталинграде Шапошниковы, как она пережила пожар. Когда сгорела квартира, она пять дней не ходила туда, а Шапошниковы приходили за ней, а её с Любой не было, и Шапошниковы уехали грузовой машиной в Саратов, а оттуда пароходом в Казань, оставили адрес и письмо, из которого она всё узнала. Она перебралась на пароме и пошла с Любой пешком.
А потом мама стала рассказывать с самого начала, и Любе стало скучно, она всё это знала: и о том, что у них не было зимних пальто, и что их четыре раза бомбили, и пропала корзинка с хлебом, и что зимой они ехали двенадцать дней в теплушке, и хлеба не было, и что мама шила, стирала, копала грядки, и что хлеб стоил сто рублей кило, и что сахар и сливочное масло, которое им выдал однажды комендант, мама обменяла на хлеб; в деревне с хлебом лучше, чем в городе… Когда они жили три месяца в деревне, дети были сыты и имели не только хлеб, но и пили молоко. А колечко и брошку она хотела обменять на ржаную муку, но их украли, и после этого ей пришлось отдать Славу в детский дом, там он хоть поел хлеба. Хлеб, хлеб, хлеб. В свои четыре года Люба хорошо знала значение этого великого слова.
— Мама,— сказала она,— оставим конфеты для Славки, можно?
Но тут опять маму затрясло каким-то новым, без слёз, неизвестным Любе беззвучным плачем, и потом у неё сделалась икота, а папа странным, сонным голосом говорил:
— Что же делать, война, война, не мы одни.
Он начал рассказывать маме о своей жизни и о старых знакомых, которых мама иногда вспоминала, и Люба заметила, что в папином рассказе всё время, как в мамином «хлеб», повторялось слово «убит».
— Убит, убит, убит,— говорил папа.— Мутьян убит на второй день, ещё под Кобрином, а Алексеенко, ты помнишь, его под Тарнополем видели в лесу, лежал раненный в живот, а немцы уж совсем рядом чиркали из автоматов; а Морозов, не Василий Игнатьевич, а тот, что играл в спектакле с тобой, был убит во время контратаки под Каневом на Днепре прямым попаданием мины. А Рубашкин, мне говорили, уже под Тулой был убит, «мессер» обстрелял, как раз когда он с батальоном через шоссе переходил, в голову из крупнокалиберного пуля попала; хороший был человек Рубашкин. Моисеев застрелился в прошлом году в июле, мне человек один рассказывал, сам видел, вынул наган — и всё; на болоте немцы их окружили, он в ногу ранен был, не мог двигаться. Если посчитать, то по нашей дивизии из командиров полков я один остался. А вчера, знаешь, кого я встретил? Аристова помнишь, завхоза моего? Я тебе адрес дам и записку. Он парень хороший, всё сделает и на машине до Саратова отправит, он мне говорил — у них машины грузовые каждый день на Саратов идут.
— А ты, ты? — спросила мама.— Господи, сколько я писала. Сколько запросов, ты обо всех знаешь, а о тебе никто не знал.
— Ну что я,— ответил папа и махнул рукой,— стрелял, стрелял, да видишь, где фронт проходит. Главное — не терять друг друга, как мы потеряли.
Он рассказал маме, что возвращается в свой полк, дивизия стояла в запасе, «полнокровная», сказал он,— он вернулся, а дивизии нет, ушла к Сталинграду. Теперь нагоняет её. Потом папа сказал:
— Тамара, давай я тебе бельё постираю, а ты отдохни.
И мама вдруг сказала:
— Господи, ты столько пережил и совершенно тот же, чудный ты мой, добрый, кремень,— и они оба улыбнулись: так мама называла его до войны.
Потом Люба стала засыпать, и отец сказал:
— Она устала.
А мать сказала:
— Мы бредём уже десять дней, она очень боится самолётов, узнаёт немецкие по звуку, ночью всё время просыпается, кричит, плачет, кроме того, она плотно поела, а ей непривычно.
Люба сквозь сон помнила, как отец взял её на руки и отнёс в сарай, где пахло сеном… Вечером она просыпалась, снова ела, и хотя в небе летали немцы и всё время грохотали бомбы, ей не было страшно, она лишь подошла к отцу и положила его большую ладонь себе на голову, стояла спокойно, внимательно прислушиваясь к гудению в воздухе.
— Спи, спи, Люба,— сказала мама, и она уснула.
Какая это была странная, счастливая, горькая ночь.
— Встретились… неужели ты воскрес для меня, чтобы завтра расстаться и уж навсегда?
— Да ты как-то неудобно сидишь, выпей ещё молока, ей-богу, и похудела ты, я смотрю: ты и не ты…
— А его нет, лежит на дне этой ужасной реки, ночью, в темноте, холод, и нет, нет в мире силы помочь…
— Я тебе отдам своё бельё, всё же лучше, чем ничего, сапоги хромовые, парадные, я их два раза надевал только, мне ведь совершенно не нужны… Я тебе намотаю две пары портянок, ведь к зиме дело…
— А в последний раз, когда я его видела, он всё спрашивал: когда ты меня заберёшь? Но откуда я могла знать, радовалась, дура,— поправляется.
— Знаешь, дай-ка я адрес со своей полевой почтой пришью к платью, а не к жакету, вдруг жакет пропадёт, а платье верней.
— Какая я страшная стала, одни кости, тебе не стыдно, что я такая?
— Ножки худенькие, до крови стёрты, сколько они исходили.
— Ну что ты, целовать ноги зачем, хороший мой, я всё мечтала от пыли их отмыть.
— А обо мне он вспоминал?
— Нет, нет, не могу я одна остаться, гони меня палкой — я всё равно пойду за тобой. Я не могу, слышишь, не могу!
— Да ты подумай о Любе.
— Я знаю, знаю. Сяду завтра в грузовик и поеду с Любой в Камышин.
— Да что ты не ешь ничего, вот печенье это съешь, молоком запей, хоть глоточек.
— Неужели это ты, господи, я не верю, и такой же, совершенно такой. Вот и тогда просил: хоть глоточек…
— Это я теперь стал, а вот в прошлом сентябре посмотрел на себя как-то: ну, подумал, Тамара на меня глядеть не захочет. Щёки ввалились, зарос щетиной, голову не брею.
— Всё летят, летят, ноют в воздухе, опять бьют, день и ночь, целый год. Тебе, верно, часто смерть грозила?
— Нет, что ты, обычное, да и ничего особенного.
— Чего он хочет, проклятый!
— В деревнях бабы детей пугают: не плачь, слышишь, Адольф летит терзать.
— Франт ты мой милый, голову бреешь, воротничок белый, ногти подстрижены. Увидела тебя — мне показалось, тысяча пудов с души упала. А через минуту всё стала выкладывать. Ты не думай, я молчу,— кому охота слушать — только тебе ведь. Только ты, на всём свете ты.
— Ты мне обещай питаться лучше, аттестат теперь будет. Слышишь, молоко пей. Каждый день.
— Господи, до чего хорошо. Неужели ты?
— А я знал, что встречу. Ещё вчера знал.
— Ты помнишь, как Слава родился? Машина испортилась, ты меня из родильного пешком вёл, а его на руках нёс. Нет, я знаю, это наша последняя встреча, уже не увидимся, а её подберут в детский дом.
— Ну что ты, Тамара!
— Слышишь, как ударило?
— Ничего, это в реку.
— Боже мой, а он лежит в реке… Ты плачешь, Ваня, да? Не плачь, не надо, вот увидишь, будет хорошо. Мы встретимся, обещаю тебе, и молоко буду пить. Бедный ты, что́ в твоей душе, а я только о себе да о себе. Ну, посмотри на меня, посмотри, хороший мой, ну дай я тебе глаза вытру. Ах ты глупый мой, слабенький, как это ты без меня…
А утром они расстались…
14
Левым берегом Волги, через Верхне-Погромное, проходили из Николаевки к Сталинграду полки 13-й гвардейской стрелковой дивизии.
Марш был моторизован, и лишь несколько подразделений двигались пешком. Командир батальона Филяшкин, узнав, что для части его людей не дают машин, позвал к себе в избу командира 3-й роты Ковалёва и объявил ему, чтобы он двигался своим ходом: он употребил даже более сильное выражение по поводу того, какого рода энергию должен использовать в движении Ковалёв.
— А Конаныкин на машинах? — спросил Ковалёв.
Филяшкин кивнул.
— Ясно,— сказал Ковалёв.
Он не любил командира 1-й роты Конаныкина и завидовал ему: все события своей служебной жизни он связывал с Конаныкиным.
Если поступал приказ командира полка, выражавшего Ковалёву благодарность за отличные результаты учебной стрельбы, он справлялся у полкового писаря:
— А Конаныкин как?
Если ему выдавали хромовые сапоги, он спрашивал:
— А Конаныкину какие? Кирзовые?
Если ему был нагоняй за потёртость ног у красноармейцев после марша, то его прежде всего занимало, какой процент потёртости в роте Конаныкина.
Красноармейцы-украинцы называли Конаныкина «довготелесым»,— у него действительно ноги и руки были длинны.
Ковалёву было неприятно, что только он со своими людьми будет пылить пёхом, когда вся дивизия едет на машинах; Конаныкин, конечно, тоже двигался на машинах — мог бы длинноногий и пошагать.
Получив маршрут и сведения о конечном пункте движения, он сказал, что своим ходом поспеет не намного позже машин.
— Только уж это всегда так, товарищ командир батальона,— добавил он, когда официальная часть беседы была кончена.— Если пешком — так мне, а на машинах — то Конаныкину.