Виктор Костевич - Подвиг Севастополя 1942. Готенланд
Он подумал и ответил:
– Ландскнехтам революции, черт бы побрал их, ублюдков.
Я не понял, при чем тут средневековые немецкие наемники. Земскис был не немцем и совсем не средневековым. А про революцию опять прозвучало по-вражески. Он же, не смутившись, насмешливо спросил:
– Так что, я враг народу или нет?
– Нет… Только я теперь совсем ничего не понимаю.
Он поскреб пальцами по заросшей щетиной щеке.
– Это только кажется, что ничего. Часто, когда мы чувствуем, что ни черта не понимаем, это и есть первая стадия понимания. А вот те, кому все понятно, чаще всего ни хрена на самом деле не понимают. Так что ты, похоже, начинаешь вникать кой во что.
Мы замолчали. Снова вслушивались в звуки, напряженно, со странной надеждой. Казалось, грохот боя сделался чуть ближе. Нет, не ближе, а дальше. Или все-таки ближе? Где продолжалась стрельба? На мысе Херсонес? Что там происходило? Восстановлена оборона? Быть может, высажен десант, прибыли подкрепления, боеприпасы? Какое сегодня число? Вчера было тридцатое. Июнь короткий месяц, сегодня уже июль. Первое число. Или второе? Скоро ночь. Нам нужно будет выбраться отсюда. Пробиться. На Херсонес, туда, где продолжался бой. Туда, откуда начнется новое наступление. Или хотя бы эвакуация. Лишь бы не сдохнуть здесь, как загнанным в угол крысам. Быть может, лучше пробиваться в горы? Я неожиданно представил себя на месте диверсантов, захваченных нами на Северной. Они тоже хотели пробиться и тоже на что-то надеялись.
– О чем думаешь? – спросил Старовольский.
– Об этих… в лесу. Врагах… Помните, как вы тогда из-за немцев… кипятились. А за них ни слова не сказали… Наоборот…
– Они хуже немцев, гораздо, – твердо сказал лейтенант.
– Как это хуже? Почему?
Я думал, он скажет, потому что предатели. Однако ошибся. Старовольский яростно заявил:
– А не хрен им тут у нас делать, вот почему!
Второй раз, кажется, я слышал, как он грубит.
– Не понимаю.
– Вот и видно, что ты не с Украины, валенок сибирский. Но я, конечно, виноват. Нельзя стрелять по пленным, никогда. Даже по таким, даже если…
Он осекся.
Подумать только, он считал виноватым себя. А ведь не отдавал команды, не стрелял. Но я его понимал, даром что после стольких смертей расстрел трех мерзавцев в лесу не казался мне чем-то особенно страшным.
Мы помолчали. Однако недолго. Старовольскому хотелось поделиться мыслями, и долго он в тот раз молчать не мог.
– Кстати, после этой истории был у меня интереснейший разговор с одним человеком – из рабочих. Из тех, которые их захватили. Помнишь? Ими еще сержант госбезопасности командовал. Так вот этот рабочий считает, что после войны все непременно будет по-другому. Дескать, союзники заставят Сталина установить демократию. Как при царском режиме…
Я насмешливо спросил:
– А что, при царском режиме была демократия?
– Нет, конечно. Но ты пойми, он наивный человек, в голове все сильно перемешано. Исходит из того, что демократия хорошо, этому его научили в школе. Что царский режим чем-то лучше советского, это ему сказала бабка или мать. А США и Англия – демократические страны. Ведь так пишут в газетах.
– Про царский режим пишут?
– Да нет, про Англию и Штаты. Наивность, повторяю. Но ведь главное в другом – в людях живет жажда справедливости. Им надоело вранье. Я, конечно, сказал ему и про царский режим, и про то, что не стоит уповать на союзников – ведь навязанная демократия немного стоит, этакая демократизация равносильна превращению в заморскую колонию, – и русский народ такого не потерпит. Что рассчитывать надо только на себя.
– В каком таком смысле? – спросил я подозрительно.
Он не заметил моего раздражения.
– Даже не знаю. Ведь я, с одной стороны, радуюсь, видя, что люди хотят какой-то новой, иной совершенно жизни…
«Опять ему наша жизнь не нравится», – подумал я без особенной злости.
– Без постоянного страха за себя и близких, без крови, без гонений. Но ведь раньше, когда не было всего этого, людям тоже хотелось более справедливой жизни, а когда дошло до дела, оказалось, что справедливость всяк понимает по-своему. И мы получили гражданскую войну и кучу прочих прелестей. Я попытался ему это объяснить, и представляешь, что он мне заявил?
Я промолчал.
– Неужели, говорит мне этот парень, армия останется в стороне? Мы оказались не готовы к войне, лучшие из лучших погибли. Неужели армия не отплатит за тех, кого безвинно казнили в тридцатых? Ведь мы, говорит, великий народ, мы достойны других вождей и настоящей, не советской демократии. Вот так-то, Алексей. Его мысль напряженно ищет выхода из тупика. Он соглашается с моими доводами, но сразу же ищет иные пути. Потрясающая воля к улучшению несовершенной системы. Но я снова не знал, что ответить – похоже, из меня плохой предсказатель будущего. Знаю немного – что нужно сделать в данный момент, чтоб не лишиться самоуважения. И чего нельзя делать ни при каких обстоятельствах.
– Давить надо таких рабочих, – сказал я обиженно.
– За что? За высказанное мнение?
– За мнение давить не надо. У нас социалистическая демократия и свобода слова. А вот за контрреволюционную пропаганду… Пятьдесят восьмая статья, не помню какой там параграф.
– Десятый, – подсказал Старовольский.
– А? – встрепенулся вдруг Мухин во сне. Видимо, услышал про статью и увидел соответствующий сон. «Пить», – прошептал Меликян.
– Если не выберемся сегодня, нам хана, – проговорил лейтенант. – Тебе и мне уже поспать не удастся. Через час встаем и… – Он неопределенно покрутил рукою в воздухе. – У тебя еще есть вопросы?
– Да нет, – задумался я. – Вот вы против советской власти…
– Я это говорил? – сказал он удивленно.
– Значит, за?
– И об этом я не говорил. Мы ведь совсем о другом с тобою беседовали. Ты сейчас совершаешь логическую ошибку.
– Какую?
– Поспешного обобщения. И вообще, у тебя какой-то очень уж двухцветный мир.
– А у вас цветной?
– Не знаю.
То, чего не узнал красноармеец АверинЦветов в мире младшего лейтенанта Старовольского было, конечно же, более двух. Тогда, в декабре восемнадцатого, как минимум три. Белый снег, черная фигура на нем – и красная кровь на снегу. Но разве расскажешь теперь обо всем? Что бы понял этот парнишка? Двадцать лет – и такие разрушения в народном сознании.
Да и о чем говорить? О том, что среди первых твоих воспоминаний – валявшийся на снегу во дворе твоего же дома русский офицер – один из тех, кто попытался защитить твой город от жовто-блакитной петлюровской шантрапы? Что твой отец, военный инженер, травленный на фронте газами и взявший снова в руки оружие, чудом остался жив и долго не спал ночами, ожидая казавшегося неизбежным ареста? О том, как затем раз за разом в город приходили большевики и среди них была все та же шантрапа, местная и пришлая, крикливая и наглая? И что даже тогда, когда город был ненадолго освобожден русской армией, в ней тоже достало шантрапы – и не понять, какой там было больше: всё той же, давно знакомой, что перебегала в ту пору с одной стороны на другую, или иной, с виду вполне приличной, могущей при случае и пофранцузить… Спору нет, в последнем случае процент был гораздо меньшим, но вполне достаточным, чтобы скомпрометировать трижды святое дело. И каждый раз стреляли, грабили, пытали, и ты сам, шестилетний, увидел однажды, как с телег, конвоируемых бессмысленными китайцами со звездами на картузах, стекала на брусчатку кровь.
Или рассказать о том, как, решившись уходить с отступающей русской армией, вы с толпами прочих беженцев были перехвачены на полпути «червонными казаками» и потом два месяца возвращались назад – чтобы, вернувшись домой, обнаружить – кто бы сомневался? – что нет у вас больше дома, и потом ютиться в комнатенке у тетки, вдовы расстрелянного красными профессора романской филологии?
Или о том, как еще через три месяца в город пришли поляки, а следом за ними – все та же жовто-блакитная шваль, и как поляки эти ходили по улицам, гордые, важные, проклиная большевиков, но больше-таки Россию, и давали понять, что больше России не будет, а что будет – не ваше дело, господа киевляне, то решит начальник Пилсудский вместе с новым своим союзником – ненавистным всем и каждому Петлюрой, коего возвращения в город никто и не ожидал после того, как был он разгромлен, разбит, рассеян всеми, кто только мог держать оружие в руках: большевиками, русской армией, бандитскими ватагами Махно, а также румынами – ну и, разумеется, поляками, теперь вот нежданно для всех сделавшихся его друзьями и покровителями – а как же не стать за этакую плату, как признание польских прав не только на австрийскую Галицию, но и на русскую Западную Волынь? И когда через месяц вчерашние победители наперегонки сыпанули из города и многие из знакомых, не сумевших эвакуироваться раньше, теперь пытались уйти вместе с ними, в том числе и несчастная вдова профессора филологии, твой отец всю ночь просидел в раздумье, а утром с непреклонной твердостью сказал: «С этими – никогда». «Dlaczego?» – спросила мать, отчего-то по-польски. «Dlatego», – отрезал отец. Потом, случалось, жалел очень горько, но бывало и не жалел.