Иван Акулов - Крещение
— Что с тобой такое? — немного грубовато, чтоб спрятать свои радостные от встречи чувства, спросил он.
— Тиф признали. Думай, так хуже не придумаешь. А вообще-то чуточку не рассчиталась с белым светом. Так вот что-то накатило, накатило… Да ладно уж, сейчас все. Все прошло.
Глаза у Тоньки были усталые и печальные, но глядели ясно, с напряженной думой, будто Тонька, выздоравливая, иным увидела и хотела понять заново окружающий мир. Она внимательно, даже немного хмурясь, подбирала цветок к цветку, озабоченно оглядывала букет, но на самом деле думала совсем не о том, что делали ее руки. Ей хотелось выговориться перед Николаем, сказать ему, что она мучительно любила его, в мыслях перешагнула с ним через все запретные страхи, в душе своей сжилась и сроднилась с ним, как единственным, нареченным. А он — да разве такое просто переживешь: «Ты шла в армию-то так, видать, надеялась, что здесь тебе и ласку будут давать по вещевому аттестату, как портянки или сапоги, скажем. В крови захлебываемся, Тонька, а у тебя на уме нежность да ласка…»
И тогда, в Частихе, оставшись одна, Тонька с ужасом ощутила близость какого-то непереживаемого горя. Это горе состояло в том, что она поняла всю исступленность своей души: кругом война, муки, немцы залили кровью полстраны, а она, Тонька, думает только о ласке и ни о чем другом не может думать. Шел день за днем, а постоянное ожидание, с которым упрямо боролась Тонька, доходило до исступления и отчаяния. Увидев Охватова, когда он проходил мимо их хаты, она затаилась, окаменела и обрадовалась своей выдержке, однако к вечеру ей так захотелось видеть его, что она, никому не сказавшись, побежала в Частиху, но по дороге встретила командира роты, и тот, отчитав ее, вернул и дал три наряда вне очереди.
На дневальстве, в бессонные ночи, Тонька и молилась, и плакала, и не находила ни утешения, ни облегчения. Вся жизнь для нее сделалась постылой, и, беспамятная, полуобморочная, она наглоталась хинина…
Никто не знает, что Тонька травилась, ей и самой теперь не верится, совестно думать об этом, но за что-то прекрасное и невозвратимо потерянное ей хочется мстить Охватову и откровенно рассказать всю правду.
— А я, Тоня, во сне тебя видел.
— И на том спасибо. Отрыгнулось, видать, — сердито сказала она и удивилась, что хотела быть с ним откровенна: «К чему уж теперь».
— Тоня, мне кажется, с тобой что-то произошло.
— Хотя бы. Хотя бы и произошло.
— Ты как-то уж…
Но она перебила его зло и нетерпеливо:
— Ты ведь не любишь армейских девчонок, и незачем тебе знать, что с ними происходит. Ты только себя хорошо знаешь. Второй кубик на твоих петличках появился. Я не я. Завеличался. А в последнем поиске вел ребят наобум и чуть всех не угробил. — Тонька мстительно задышала, бросила букет в глиняную чашку. — Мне прошлый раз наговорил — всю жизнь мне вот так опрокинул, опорожнил. — Она раздраженно толкнула ногой стоявшее рядом ведро с водой, в котором плавали желтые лепестки лютика и листочки трав. — Хоть и не живи больше. Хоть не живи. — От волнения все лицо у нее пошло пятнами, она отвернулась, нервно собрала в кулачок большой для нее воротник грубого халата и, осуждая себя и успокаиваясь, сказала: — Да что я… К чему это.
— Насчет поиска Рукосуеву небось веришь. Я, по— моему, за его спину не прятался.
— Да об этом и речи нет, — мягко, миролюбиво возразила Тонька и, вероятно пережив волнение и досаду, совсем успокоилась. — Не жалеем друг друга — к тому вот и сказано. А Рукосуева ты не трогай. Зачем ты на него-то сразу. Боже мой, да какой он человек! Чудный он. Я, дура, попервости испугалась его. А это вот он все приносит. Мне никогда еще в жизни не было так. Нет, будто было когда-то, в детстве еще, при маме. Я долго болела корью, и мама, помню, поила меня парным молоком. А он принесет цветы и говорит: «Вот, прикрой этот венчик ладошкой от солнца, и он уже будет не голубой, а розовый». И верно, розовый. Или зорянка, говорит… А могилку-то и степи как он уладил — ведь прошли бы мимо нее. Прошли и затоптали. Это ничего, что с виду он такой. Совсем ничего, а душа добрая. Простая. Врага, говорит, можно пулей убить, а для друга и слова хватит. Боже, какая правда! А ведь он тоже воюет, две медали у него, а мимо могилки товарища не прошел. Я, Коля, после этой могилки людей по-настоящему понимать научилась. Для меня теперь не всякая доблесть — доблесть.
— А я, Тоня, во сне тебя видел, — опять сказал Охватов, невнимательно слушавший Тоньку. — И ты, так же как сейчас, тем же голосом говорила со мной. Это как понять? Тонька, ты извини меня. Я тогда не так сказал, не то, но ты же знала, куда мы шли. Понять бы должна, что в душе-то было. Я и сейчас, говорить прямо, как подумаю, что снова придется идти за «языком», у меня какими-то легонькими делаются все конечности.
— И он так говорит.
— Да мне наплевать на него! Я о себе говорю. Я хочу, чтобы ты меня поняла.
— Не пойму, Коля.
— Я во сне тебя видел и пришел повиниться. Что же ты?
Он взял ее руку, обзелененную цветами, и вдруг по этой вялой руке понял, что Тонька не слушает его, скрытая за своими мыслями. Да так оно и было. Признавшись, что она не поймет его сейчас, Тонька нахмурилась, потемнела глазами, и во всем лице ее появилась та, уже знакомая Охватову отчужденность, которая повернула всю его душу, когда он увидел Тоньку в санроте.
— Что ж, стало быть, ладно. Горевать нам, стало быть, не приходится. — Охватов поднялся и хотел сразу же уйти, но замешкался, надеясь, что Тонька удержит его. Ему все еще почему-то думалось, что Тонька знает всю сладкую тайну виденного им сна и этот сон навсегда сблизил их. Но Тонька опять ушла в свою тайну и вроде бы даже чему-то улыбалась — морщинки на ее невысоком красивом лбу разошлись, и Охватов неожиданно увидел, как от белой, не загоревшей под волосами кожи книзу, к бровям, сгущаясь и темнея, наплывают свежие коричневые пятна. Они, эти пятна, привлекательно старили Тоньку, и Охватов мигом вспомнил свою возмужавшую Шуру, когда она, беременная, приезжала на Шорью: у ней тоже все лицо было в коричневых подтеках, и только щеки, под самыми глазами, необычайно белели, и была она оттого для Николая немножко чужой и томительно-милой…
Так они и расстались. Охватов, возвращаясь через широкую поляну к своей хате, чувствовал себя в чем-то неправым не только перед Тонькой, но и перед своими разведчиками, перед тем солдатом, что был похоронен в одинокой степной могиле. Под влиянием Тонькиных слов тяжело думал: «И ничего тут не скажешь, и на самом деле не жалеем друг друга. Нет, не жалеем. Да и как жалеть? Как?» Вдруг пришло на память, что с той поры, когда он сам стал командовать людьми, ему ни разу не было жалко их в бою. Он просто не думал об этом, а всегда был озабочен только одним — любой ценой выполнить задание. «Правильно ли все это? — допытывался сам у себя Охватов. — Нет к человеку ни бережи, ни жалости. Но как беречь? Как жалеть? Как? Там, под Благовкой, будь я на месте Филипенко, я бы не бросил Ольгу Коровину. Но до нее ли было, когда на волоске висела вся операция, когда могли погибнуть, как в мышеловке, десятки, а может, и сотни».
Подумав о Благовке и Ольге Коровиной, Охватов невольно вспомнил атаку финских егерей под Мценском, где, не решись он, Охватов, остановить наших пулеметным огнем, все бы легли до единого под длинным финским штыком. А последняя вылазка! Разве бы вернулись разведчики со своими убитыми и ранеными товарищами, если бы Охватов испугался жертв и сразу бы дал команду на отход? Да нет, Тонька, это со стороны глядючи, всех бы пожалел да всех уберег… И все-таки из множества наших дел, из безликой солдатской массы Тонька выделила одного Рукосуева и выделила не за что-нибудь, а именно за то, что он не остался, как все, равнодушным к безвестной могилке. «Уж даже по этому можно судить, — размышлял Охватов. — что Тонька стала другим человеком и манит ее не столько храбрость людская, сколько добросердечие. Да ведь так оно и будет: кончится когда-то война, и самой первой человеческой доблестью станет душевность, доброта…»
И еще Охватов с покорным отчаянием подумал о том, что он никогда никому не дарил цветов и, видимо, не подарит, и позавидовал Рукосуеву: «Счастье-то, может быть, на том и держится? Не сделал никого счастливым — и сам несчастливый».
Подходя к своей хате, Охватов услышал стук дедова молотка, сразу же вспомнил свой сон, и ему сделалось неуютно и тоскливо, словно его в чем-то грубо обманули. Он вернулся на полянку и по ней спустился к пруду.
На той стороне, под ветлами, лежали двое, голотелые, в чем мать родила. Не успел Охватов сесть на бережок, как один из них натянул на себя кальсоны и полез в воду. Дно, видимо, было мелкое, и он долго заходил, пока наконец вода не подступила под самое горло. Плыл он тяжело и неловко, по-женски бухая ногами по воде и сильно брызгая. Когда он добрался до половины пруда, Охватов по большой плешивой голове узнал Козырева.
Выбравшись на этот берег, Козырев смахнул с конопатых плеч капли воды, обжал на ногах кальсоны и, гремя, как тонкой жестью, надувшимися у щиколоток штанинами, поднялся к Охватову.
— Я тебя сразу узнал — старческая дальнозоркость. Выбрался на воздух?