Евгений Войскунский - Мир тесен
Ошеломленный, я повторял про себя безжалостный вопрос Безверхова — и не находил ответа. Честного ответа! Ну-ка, ответь как на духу, Боря Земсков: кричал бы ты «громче всех», если б там, в затонувшем мотоботе у ничейного островка, лежал не Колька Шамрай, а другой, не знакомый тебе человек? Ну-ка, честно: «вязался» бы ты к командиру острова с требованием гнать туда шлюпку? Или ждал бы тихонечко, что решит начальство? Молчал бы в тряпку, а?
Этот разговор с Безверховым произошел, как сейчас помню, второго сентября. День был ветреный, облака шли бесконечно, пока не затянули небо сплошной серой завесой. Под вечер прошумел по-осеннему холодный дождь. А ночью к юго-востоку от нас началась пальба. Там клубились дымзавесы. С Хорсена позвонил начштаба отряда и приказал повысить бдительность: возможен финский десант. Мы — семнадцать штыков — рассредоточились по всему берегу нашего крохотульного островка и смотрели в оба: не идут ли шлюпки с десантом? К нам не шли. Но бой к юго-востоку от Молнии, судя по автоматно-пулеметному хору, разгорался. Лишь под утро мы узнали, что финны высадились на Гунхольм. В шхерной тесноте этот остров, как бы перетянутый в талии, похожий на 8 (мы его и называли Восьмеркой), занимал заметное место. Взятый нашим десантным отрядом в конце июля, он прикрывал Хорсен — ключевую позицию архипелага. Мы-то на Молнии были, в сущности, боевым охранением, выдвинутым вперед, под нос противника, а вот Восьмерка — вместе с Эльмхольмом и Хорсеном — обеспечивала северо-западный фланг гангутской обороны.
Всю ночь там гремел бой. С Хорсена — через Старкерн — на Гунхольм была брошена резервная рота, в ее составе и взвод мичмана Щербинина. На рассвете сбросили финский десант в море. Но и наши понесли потери.
Утром, как обычно, позвонили с Хорсена. Ушкало с непроницаемым лицом выслушал утреннюю оперативную сводку и про ночной бой, а потом спросил:
— Не знаете, товарищ комиссар, как там семьи?.. Ну, которые в Таллинн эвакуированные… Доехали до Питера ай нет?.. Ясно… Ясно, товарищ комиссар.
Он коротко пересказал нам сводку и про Гунхольм. И добавил, выпуская изо рта клубы махорочного дыма в холодный воздух утра:
— Повышать бдительность комиссар требует. И дисциплину. Понятно? — Он искоса глянул на меня, и я замер над котелком с «блондинкой». — А то тут некоторые бойцы язык пораспускали.
Т. Т. с силой сжал мое предплечье. Молчи, мол. И я промолчал. В тряпку.
— Главный, — сказал Литвак, дочиста облизав ложку и пряча ее за голенище. — Пасля боя фыники, той самы, некальки дней аддыхают, верно? И ночи цёмные. Зробим сегодня у ноч яшче адну спробу? — Он кивнул в сторону «Тюленя».
— Сам же видел — не пройти, — хмуро сказал Ушкало.
— Можна пройти, главный. Я придумау. Трыццать хвилин памиж дзвумя ракетами — наддать сильно — проскочим.
— Гробануться вам, что ли, не терпится, — проворчал Ушкало.
— Хто казау — гробануться? Тю! — презрительно скривился Литвак. Вот кто умел выдавать презрительную усмешку под ядрами. — То нам не трэба. Аднак скучно жа тут без дела сидзеть. Трохи размяцца…
— Размяться! — сердито повторил Ушкало. — Если делать нечего, возьми лопату, сделай капонир.
— Стурхольму возьмем — тама надзелаем капониров. Або яшче дальше пойдзем. Той самы, на тэту… Падваланду.
Не только Литвак — мы все считали, что тут, на Молнии, сидим временно, что не сегодня завтра придет приказ высаживаться на Стурхольм… А там и на материковую стенку шхерного района — на полуостров Падваландет…
Кажется, не собирался наш командир острова осуществить свою угрозу — выгнать меня из десантного отряда. Я знал от Андрея Безверхова, его сослуживца по бригаде торпедных катеров, что в начале войны Ушкало отправил свою семью в Таллин. С Ханко в два приема эвакуировали всех жен и детей — первая группа, две с половиной тысячи, ушла 22 июня на задержанном для этого командиром базы турбоэлектроходе «И. Сталин», а вторая, еще две тысячи, — 24 июня на транспорте «Сомерин» и плавмастерской «Серп и молот». Вот на этом «Серпе и молоте» ушла, уплыла в Таллин молодая жена Ушкало с полугодовалой дочкой. Эвакуация была внезапная, успевали взять в дорогу лишь минимум вещей, остальное бросали. В июле, когда мы, связисты, работали на линии, я не раз видел в окнах брошенных квартир цветы, банки, тарелки с остатками еды, книги…
Впервые я подумал, что Ушкало, может, потому такой хмурый, что не знает, где его семья.
Ночью ко мне на вахту приполз Литвак. На сей раз я не проморгал его, хоть он и полз, по своему кошачьему обыкновению, бесшумно.
— Ну что? — прошептал он, улегшись рядом со мной. — Парадок?
Ночь была темная, без луны и звезд. Ветер посвистывал в верхушках сосен.
— Порядок, — ответил я. — Так пустит тебя главный к «Тюленю»?
Литвак, прищурясь, смотрел на черную зубчатую стену «Хвоста». Там было тихо. Финны «отдыхали» после Гунхольма. Только ракеты взвивались через равные промежутки времени и освещали притихшие шхеры неживым светом.
— Можа, заутра пойдзем, — сказал Литвак и посмотрел на меня. — Пойдзёшь со мной?
Я кивнул.
Ушкало не стал возражать. Только буркнул:
— А если тут связь оборвет?
Со связью я после вахты основательно повозился — проверил ненадежные сростки и по всей длине запрятал провод в расщелины. Там, где щели были глубоки, я подвесил его на рогульках, вырезанных из сосновых веток. Теперь линия нигде не вылезала на поверхность — до самой воды была запрятана.
— В крайнем случае, — сказал я, — Игнатьев исправит.
— Исправлю, — подтвердил Сашка. — Делов-то, два конца срóстить.
— Ладно, — согласился Ушкало. — Третьим кто пойдет?
— Еремин, — сказал Литвак.
— Ну нет. Еремин пусть варит кашу. Кашу пусть варит. Уже третью ночь Еремин — маленький улыбчивый человек с заостряющимся книзу личиком — варил горячие обеды. Большая скала укрывала костер от финских глаз. В эмалированном ведре, подвешенном над костром, быстро поспевал суп, а затем Еремин варил в котле пшенку или длинные серые макароны и сдабривал их волокнистыми мясными консервами. Еще обеды были приправлены дымом. Конечно, финны видели колеблющийся на ветру отсвет костра и пытались достать нашу кухню из миномета, но не достали. А однажды в ведро с гороховым супом плюхнулась ветка, срезанная осколком, и мы в ту ночь ели суп, выплевывая иголки.
— Вот что, — сказал Ушкало. — Третьим пойдет Темляков. Услыхав свою фамилию, Т. Т. посмотрел на Ушкало внимательным взглядом.
— Можешь отказаться, — добавил Ушкало. — На такое дело приказывать не могу. Добровольное дело.
Темляков облизнул сухие губы. И сказал:
— Есть, товарищ командир.
Литвак изложил план операции, очень простой: меж двух ракет мы должны так нажать на весла, чтобы проскочить открытый плес, вот и все. Затем нам было велено отдыхать.
Мне не спалось. Я смотрел, как догорает слабый, за облаками, закат, слушал плеск прибойных волн, а мысли мои блуждали по Ленинграду. Я как бы летел, пошевеливая крыльями, над городом, над каналом Грибоедова, и вылетел прямехонько к Казанскому собору, к вечерним огням Невского. Я сел на башенку Дома книги и стал, как Демон на кавказские долины, смотреть на бегущие красные вагончики трамваев, на плывущие по обе стороны Невского толпы. Я слышал шарканье подошв, гудки автомобилей, женский смех…
Женский смех будоражил душу. Вдруг я представил себе Марину — как она говорит сквозь смех: «Какие у вас лица смешные»… Это когда мы в Ораниенбауме на вокзале узнали, что электрички не ходят… Вот она во дворце, в зале муз, где на стенах нарисованы все они, все девять, объясняет нам: это муза танцев Терпсихора… а это муза трагедии… как ее… Мельпомена, что ли… а вот Клио — муза истории… Такая серьезная эта Клио. Чем-то похожа на Марину. Широко раскрыв глаза, всматривается в даль, а в руке держит трубу. Труба как бы повторена под ней в рисунке узорного паркета. Зачем музе истории труба? Что она готовится трубить?
А закат догорел. Сгущается тьма. Вот теперь заныло что-то в душе… и тихонько возникает в памяти мотив старого танго: «Приходит вечер, вдали закат погас, и облака толпой плывут на запад…» В клубе каком-то, в Доме промкооперации, что ли, были однажды школьной гурьбой на первомайском вечере, — вот там, когда начались танцы, запела радиола: «Приходит вечер, вдали закат погас…» Ах ну да, это Варламов. Здорово поет…
Рядом завозился, заворочался Т. Т.
— Спишь, Борька?
— Н-нет, — сказал я. Не хотелось разговаривать.
— Галету хочешь?
— Нет.
— Борька, — сказал он, помолчав немного, — у меня в вещмешке бумажник, там харьковский адрес. Ты в случае чего напиши…
— Да брось ты, — сказал я, досадливо дернув головой.
— Мало ли что. — Опять Т. Т. помолчал, а потом: — У меня родители замечательные. Отец бухгалтер на ХПЗ. Такой, знаешь, книжный червь… обожает мемуары великих людей… Плутарха — наизусть… А мама пианистка Госконцерта, вечно в разъездах…