Игорь Неверли - Парень из Сальских степей
Наш отряд катился по зелени Подлесья, как бильярдный шар. Пожелтела листва, приближалась осень, а этот шар, подталкиваемый немецким кием то с одной, то с другой стороны, никак не мог попасть в свою лузу.
В первые дни войны немецкие власти больше всего напирали на главные коммуникации и города. Сельская территория выглядела, как море, усеянное рифами, но малая навигация в нем в конце концов была возможна. В то время еще было легко улизнуть от погони, далеко уйти, внезапно ударить.
Захватчик тогда еще не показал, на что он способен. Не было и всеобщего сопротивления, организации, контактов, помощи… Мы были предоставлены самим себе, боролись вслепую, не зная, остались ли наши еще где-нибудь, куда, в каком направлении идти.
После двух неудачных попыток я потерял надежду пробиться к своим, фронт стремительно продвигался на восток. Победы немцев предвещали долгую войну. Отряд в беспрерывных сражениях таял. Приближалась зима. Надо было как можно скорее, подобно зверю, залезть в берлогу и переждать до весны.
Поэтому, по совету Кичкайлло, я начал в ноябре пробираться к Беловежской Пуще.
— Мясо там само вколо бега: и олени, и козы, и кабаны… У нашим лесу, за Боровской Верстой, то и рентген нас не зобачит. Жить там будемо, як у райском саду
«Это как раз то, что нам нужно, — думал я, слушал рассказы Кичкайлло, — зверья там достаточно, вокруг живут одни Кичкайллы и их кумовья, сваты, шурины; леса непроходимые, сомкнутые, занимают без малого тысячу двести квадратных километров». В этакой чаще даже сам «рентген» нас не сыщет, тем более что в отряде к тому времени осталось всего сорок всадников.
В конце ноября мы миновали Каменец-Литовский. Оттуда было рукой подать до Гайнувки. Но тут, у разветвления Лесны, мы попали в ловушку.
Я бы навсегда остался там, в болотистых лугах, если бы не Максим Горький. Непонятно? Подожди немного, объясню. А доктор Клюква осталась…
Доктор Клюква… Послушай.
Доктор Клюква
Есть цветы, которые распускаются в сумерки. Есть люди, которые начинают излучать сияние лишь в нечеловеческих условиях.
Доктор Люба была назначена в госпиталь незадолго до начала войны еще в Белостоке. Несмотря на свою молодость, она пользовалась репутацией знающего врача. Доктор Люба была на редкость некрасива: невысокая, коренастая, безбровая, с красным лицом и негритянскими губами. Однажды, когда она сделала замечание сестре Аглае за какую-то небрежность, та, после ее ухода, презрительно надула красивые губки и сказала громко, на всю палату:
— Тоже мне доктор… Клюква мороженая!
А интендант Жулов, доморощенный психолог, уже через несколько дней заявил:
— Не женщина, а хронометр!
И с тех пор о ней установилось мнение, как о чем-то среднем между клюквой и хронометром: очень холодном, весьма точном, но в конце концов необходимом.
Во время переправы она, не задумываясь, прыгнула в седло и поскакала за нами, увлекая своим примером Аглаю. Присутствие ее мы обнаружили лишь после атаки: она на добрую четверть часа задержала нас на месте боя, так как самым спокойным образом принялась комплектовать там аптечку. Как же они пригодились нам позднее, эти лекарства и перевязочные средства! Ведь мы выскочили, как во время пожара, с пустыми руками.
В течение первого месяца мы колесили по заминированной территории, отмечая свой путь по тылам вермахта телами погибших товарищей, трупами загнанных коней и дымом подожженных немецких обозов. Люди худели, становились тверже, закаляясь в огне борьбы. На доктора Любу мы смотрели с восхищением. Она стала словно выше ростом, прямее держалась в седле, была неутомима и бесстрашна. Поглощенный командованием, я сдал ей раненых, а она взяла под свою опеку еще и кухню.
Она по-прежнему была для нас «доктором Клюквой», но звали ее так за глаза, и это было плохо. В отряде словно что-то тихо накапливалось вокруг нее, пока наконец не прорвалось наружу. Случилось это во время стирки.
На первом же постое в безопасном захудалом фольварке [23] она объявила борьбу со вшивостью и устроила генеральную стирку.
— Три дня и без белья проживете!
Надо было видеть это «белье», не снимавшееся месяц, эти черные липкие портянки! Подавая ей наше, изящно выражаясь, исподнее, мы даже сами отворачивались.
А она — ничего, принимала, как брабантские кружева, рассматривала со всех сторон:
— Здесь необходима заплатка… А здесь пуговицу пришить надо…
Когда человек сам подобен оторванной, ненужной пуговице, такие слова ошеломляют. В них есть что-то от домашнего тепла, и ты внезапно будто слышишь недовольный голос матери, жены или сестры: «До чего же все-таки неопрятны эти мужчины…»
«Доктор Клюква» засадила за работу Аглаю и двух женщин с фольварка. Глядя, как хорошо она организовала стирку, как ловко стирает сама, я спросил ее, когда и где она выучилась этому.
— Я когда-то была работницей в механической прачечной.
Наконец настал «день чистоты». Мы выстроились в очередь перед так называемой прачечной. И, когда доктор выдала Леньке пару чистого, пахнущего приличным мылом белья, он хлопнул ее по плечу и весело воскликнул:
— Ай да клюква, ягода хорошая!
Все подхватили: «Клюква, ягода хорошая, наша ягода!»
Смех толпы может убить — это известно, но может и навсегда связать с ней.
На этот раз смех звучал сердечный, облегчающий, смех, как аплодисменты во время присвоения почетнейшего звания: «Наша доктор Клюква!»
Тебе, верно, случалось заметить, что не так важны бывают сами слова, как их эмоциональное содержание, намерение, с которым они произносятся. Самые вежливые и любезные слова могут задеть нас, если они сказаны с ехидством, и наоборот, Я помню старого педагога, который в минуты растроганности или веселья говорил кому-нибудь из нас: «Ах ты, негодяй этакий…» Столько любви и понимания было в его голосе, столько тепла исходило от его ладони, которую он в такую минуту опускал обычно на голову мальчугана, что многие сорванцы с тоской ожидали минуты, когда услышат эти слова снова. Попробовал бы кто-нибудь еще назвать их негодяями, ого! Дело немедленно было бы поставлено на учкоме, в товарищеском суде, и, кто знает, может быть, такого педагога даже потребовали бы убрать.
С тех пор, после взрыва единодушного смеха, доктор Люба открыто стала Клюквой, милосердной матерью отряда.
Она шла с нами в бой, делила неудобства и голод, заботилась о кухне, ухаживала за ранеными, принимала последний вздох умирающих, а живых ободряла в минуты сомнений. В ней было что-то материнское, ее простые слова успокаивали… Доктор Клюква — прекрасная женщина!
Я говорил, что она некрасива и еще что-то о негритянских губах? Но ведь… это было в Белостоке! В отряде она стала самой красивой женщиной в мире.
Нет, я не шучу. Серьезно, мы дали бы отрубить себе руку за это! Клюква, некрасива? Наша Клюква? Что за глупость… Такой во всем свете нет!
Не веришь? Как бы тебе это объяснить… Вот для ребенка, например, добрый, милый, любимый и красивый — это одно и то же, он не видит уродства того, кого любит; для матери красиво самое безобразное дитя, а для любящих даже увечье становится незаметным и исчезает.
Видишь ли, всегда, когда появляется большое, глубокое чувство, вопрос формы, красоты становится несущественным. А мы жили большими чувствами, в полную силу простых, твердых, правдивых сердец.
Даже Кичкайлло, сердце которого принадлежало Аглае, был вынужден признать превосходство Клюквы. Сравнивая с ней взбалмошную и самолюбивую Аглаю, он не раз вздыхал:
— Каб она хотя чуточки, як дохтурша была!
— Мне кажется, — сказала однажды Клюква, — что моя жизнь до сих пор была только подготовкой к тому, чтобы встретить всех вас и пережить вместе с вами самые прекрасные дни.
— Самые прекрасные? Ну, знаешь ли…
— Ты сейчас, конечно, больше думаешь о своих стертых ногах, которые не дают тебе покоя. Но попробуй подумать о том, что идет борьба за существование — твое и миллионов, борьба, как проверка воли, характера, разума! Подумай, что ты нужен другим, очень многим. Подумай, наконец, что тебя любят, ценят, у тебя верные, надежные друзья, такие, как Леня, например. Правда, Леня?
Ленька решительно выпустил клуб дыма, подтверждая нерушимость нашей дружбы.
Меня поразило, что Ленька, обычно такой общительный и разговорчивый, в ее присутствии не столько говорил, сколько дымил. Правда, он тяжело перенес потерю своих танков, но уже встряхнулся после этого и снова стал — или только казался таким — беззаботным, порывистым и остроумным. Серьезно он воспринимал только машины, а когда его машины разбили, остались лишь несведенные личные счеты между малоизвестным Адольфом Гитлером и известным весельчаком, конструктором мирного времени и капитаном военного времени Леонидом Чечугой.