Марина Струк - Рассказы о Великой войне
«…Простите меня, Женя, что решилась вам выслать карточку. Просто подумала, что вам бы хотелось взглянуть на адресата ваших писем. Снято этим летом, сразу же после выпуска. Я в этом году получила школьный аттестат, Женя, я не писала вам, кажется, об этом. Теперь работаю на швейной фабрике. Шьем много — и обмундирование, и белые халаты, и даже простыни для госпиталей. „Все для фронта“ — девиз тыла, и мы с гордостью выполняем его!»
И только в конце письма шли размытые чернильные строчки. Так больно ударившие Женьку чужой болью, скрытой за отстраненными словами: «Пришла похоронка на папу. Погиб 7 июля 1942 под деревней Авдеевка близ города Жиздры. А я даже не знала, что есть такой город, Женя. Теперь нашла его на карте, эту точку… Я прошу вас, Женя — берегите себя. Берегите себя, Женя!»
Женька долго не знал, что писать в ответ. Тяжело порой находить слова в таком случае. Да и какие слова смогут унять боль потери, заменить человека, которого уже не вернуть? Вместо этого впервые написал о том, что до сих пор не получил ни единой весточки от своих. Ни от матери, которая выехала в эвакуацию с маленькой дочкой, ни от отца, который летом прошлого года был в командировке в Харькове. Все пропали осенью 1941 года, словно в воду канули. И думать о том, что могло случиться с ними, было страшно. Хотя Женька все слал и слал запросы на установление любых сведений о его родных, да только все безуспешно.
«Женя, милый Женя», пришел ответ из Владимира, заставивший его тогда впервые за долгие месяцы почувствовать какой-то странный комок в горле. «Вы не одни на белом свете сейчас, пока нет никаких вестей о ваших родных. И я, и мама очень полюбили вас по вашим письмам. И пусть мы незнакомы лично — вы для нас самый родной и самый дорогой человек. Вы для меня самый-самый, Женечка!»
Под Новый 1943 год в полк, где служил Женя, пришла посылка. С подарками из Владимира — полотенцем и бритвенным набором, мешочком засушенных ягод шиповника и обещанным шарфом. На этот раз короче предыдущего, но полосы белой мягкой шерсти были шире, чем у прежнего, приводя его в какой-то странный восторг от подарка.
«Зачем вы так потратились, дорогие мои?» — спрашивал он их в ответном письме, смущаясь от того, что ничем не может их одарить в ответ. И испытывая невероятное желание в новогоднюю ночь попасть во Владимир, в маленький домик на окраине города с зеленой калиткой, как описала его Милочка. В комнату с занавесками в красные маки, к елке, наряженной бумажными самодельными игрушками и обманками из оберток от давно уже съеденных конфет. Увидеть Милочку не такую наивно-строгую, как на черно-белой фотокарточке, наконец-то увидеть ее улыбку, которую он так часто представлял себе в своих фантазиях. Но только закрывал глаза, прижимаясь щекой к мягкой шерсти шарфа, и проваливался в сон без сновидений, как это обычно бывает при усталости.
«Что случилось, Женя? Отчего вы молчите? Не молчите, напишите хотя бы пару строк, пусть даже нет ни одной свободной минуты для этого. Пара строк, чтобы не разрывалось сердце мамы… и мое…» «Женя, напишите хотя бы пару строк. Или если что-то с вами случилось, что-то даже страшное, все равно напишите! Вы же знаете, мы всегда поможем… примем… любого». И в последних письмах горькие вопросы: «Женя, отчего ты молчишь?! Женя…!»
Из Владимира приходили и приходили письма-треугольники, полные тревоги, со строками, размытыми кое-где из-за слез. С каждым новым письмом эта тревога разрасталась, превращаясь в панику, а строчки путались, наезжали друг на друга. Они летели через заснеженные просторы, а после через черные длинные полосы дорог на фоне едва наполняющихся первой зеленью лугов, через желтое золото полей и снова через белое полотно зимы…
Они летели через длинные недели и месяцы, через расстояния, которые только множились с каждым продвижением армии на запад. Упрямые, они не хотели сдаваться и по-прежнему пытались найти адресата, который так и не получал их. Иногда они пропадали при пересылке, иногда возвращались обратно во Владимир, в руки изрядно похудевшей и как-то погасшей от горя девушке, роняющей слезы на ровные строчки швов, которые выводила швейная машинка. Но Мила все равно садилась за стол, возвращаясь домой после смены на фабрике, и писала в никуда.
«Нет, не может быть, что так случилось! Не может быть, что тебя поглотила война, это прожорливое чудовище, взявшее жертву из каждой семьи нашей страны! Я не могу тебя отдать ему, этому чудовищу… только не тебя!», — писала девушка, поправляя на запястье белую толстую нить, которую намотала себе из тонкой пряжи. Часть нитей, что были вплетены в незамысловатый узор при вязании полосатого шарфа.
Целый платок ушел на этот моток. Платок, который она выменяла на свои туфли. Из тонкой кожи, на низком, но таком красивом каблучке. Эти туфли купил ей отец, когда ездил в Москву осенью 1940 года. Как подарок к выпускному через два года. Ее первые «взрослые» туфли, о которых она мечтала. И которые без раздумий выменяла на рынке на белое пушистое чудо, ведь ей так хотелось связать Жене шарф! А оставшуюся шерсть купила на те скромные накопления, что удалось собрать за несколько месяцев, старательно складывая каждый рубль, полученный за тяжелый монотонный труд швеи.
— Мила! — тронула как-то старшая смены девушку за плечо, пытаясь перекричать шум швейных машинок. — Беги скорее домой, я доделаю за тебя! Говорят, к тебе от матери прибежали! Срочно нужно идти!
Мама, кольнуло в сердце тут же, и Милочка сорвалась с места тут же, белая от испуга. Мама была последней из тех дорогих сердцу людей, что остались с ней. И потерять маму… Потому и бежала изо всех сил до самого дома, стараясь не поскользнуться на льду раскатанной грузовиками улицы.
Но Антонина Васильевна была не в постели, как думала увидеть мать Милочка, а суетилась возле стола, накрытого парадной бархатной скатертью, ставя тарелки и раскладывая вилки. Резко обернулась на стук входной двери, и Мила поразилась, каким счастьем светилось лицо матери. А потом заметила краем глаза светлое пятно на вешалке с верхней одеждой. Так и села прямо там, у входа, когда перестали вдруг держать ноги.
Полосатый шарф висел на крючке поверх офицерской шинели с четырьмя маленькими звездочками на полосках погон. Она протянула руку и стащила шарф с этого крючка, а потом уткнулась в него лицом, вдыхая запах табака и кожи. И завыла в этот шарф, чувствуя, как распрямляется тугая пружина в груди.
— Здравствуйте, Милочка Муромцева.
Глаза были иные. Она почему-то представляла себе его кареглазым, а вовсе не русоволосым с серыми глазами. Он смотрел на нее так внимательно, этот мужчина, старше ее только на четыре года, кажется внешне — на всю жизнь, что она даже заробела сперва, растерялась.
— Здравствуйте, товарищ лейтенант… Женя… Женечка…
А потом вдруг рванулась к нему и крепко обхватила за шею, прижимаясь всем телом, не замечая, как цепляются за ее пальто неровные края его ордена, как тихонько звякнули медали. Он был таким знакомым для нее, таким родным. И он был здесь, рядом с ней. Ее Женечка…
Всю ночь они провели напротив друг друга, разделенные столом под бархатной скатертью. Мать Милочки ушла в соседнюю комнату сразу же после ужина из картошки, сваренной в мундире, тушенки из пайка Женьки, соленьев, которые удалось сделать этим летом Антонине Васильевне. Настоящий пир, как сказал Женька, уже успевший забыть, каково это — ужинать за столом под абажуром с длинной бахромой.
Казалось, так много надо сказать друг другу. Но молчали, глядя в глаза, касаясь ладоней. А за окном шел снег — пушистыми белыми хлопьями… медленно кружась, падал на землю. Милочка старалась не смотреть на выбритое место среди русых волос, где все еще был заметен страшный длинный шрам, служившим напоминанием, как она едва не потеряла его.
Изредка Женька выходил на крыльцо курить, словно извиняясь, прошептав в первый раз Милочке: «Пристрастился-таки! Дурная привычка, а без нее как-то не так…». Милочка не могла сидеть в пустой комнате одна, удивляясь и как-то пугаясь того, насколько ей теперь одиноко, когда Женя не рядом. И они долго стояли на крыльце, прижавшись телами под шинелью, наблюдая за полетом снежинок. А она так хотела тогда, чтобы он ее поцеловал, и так боялась признаться в этом даже себе самой…
Женька поцелует ее только на станции следующим утром. Когда спрыгнет вдруг из вагона уже тронувшегося поезда на перрон, когда прижмет к себе резко, обжигая своими сухими потрескавшимися губами. Она тогда с трудом расцепит пальцы, отпуская его шинель из рук. Как можно было его отпустить, едва отыскав…?
Снова полетят из Владимира треугольники писем. И опять ей суждено будет гнать от себя тревожные мысли под шум швейных машинок и ждать заветного ответа, с надеждой в глазах глядя на мать от входной двери. И улыбаться, читая строки полные нежности и тепла, которые напишет Женька, мысленно входя в эту самую комнату с большим абажуром над столом, возвращаясь к той, что стала для него истинным подарком судьбы, с которой его навсегда соединила белая нить мягкой шерсти полосатого шарфа…