Анатолий Марченко - Как солнце дню
С тех пор мы с Лелькой были неразлучны.
До того самого дня, когда я был призван на военную службу и стал пограничником.
Мы ни разу не сказали друг другу слова «люблю». И все же я верил в нашу любовь.
Еще как!
…Неожиданно внизу резко хлопнула дверь, раздались тихие, неуверенные шаги, и через минуту я увидел свою спасительницу, поднимавшуюся на чердак. Она была без платка, в измятом оборванном платье. Темные, с коричневатым отливом волосы разметались на голове, образовав пышную бесформенную кипу. Она виновато, исподлобья посмотрела на меня и беспомощно плюхнулась на охапку сена. Теперь она сидела, не пряча своего лица, смело и вызывающе отвечала на мои удивленные взгляды. Я невольно сравнил ее с Лелькой. Да, эта девушка тоже была красива, но что-то старческое, увядающее нет-нет да и мелькало на ее совсем еще юном лице.
— Ты не спишь, — сказала она и снова виновато улыбнулась, но тут же упрямо стряхнула с себя улыбку. — Как хорошо, что ты не спишь. Я так измучилась, пока ты спал все эти дни. Мне не с кем было переброситься словом. Ты спрашивал, кто я. Ты спрашивал, да? И ты хочешь еще это узнать? Я расскажу тебе. Зови меня Галиной. Или просто Галкой. Как хочешь. Это не имеет значения.
«Что с ней? — встревожился я. — Перескакивает с одного на другое, возбуждена, смотрит дико, растерянно».
— Вот ты кричал: «Лелька!» Это твоя жена, да? Или невеста? Можешь не отвечать, это не имеет значения. А вот у меня есть жених. Ты хочешь, я прочитаю тебе его письма? Ты слышишь, он пишет: я счастлив потому, что у меня есть ты. Он меня очень любит. А вначале нет. Я сама его в себя влюбила. Если мне нравится мужчина, я сделаю так, что он будет любить меня. Ты что, не веришь? Ну и не верь. Мы жили в городе. А лес я ненавижу — здесь все загадочно: и деревья и тропинки. Здесь страшно. А в городе… Он пришел ко мне в общежитие совсем пьяный и сказал, что не может без меня. Я сказала: «Ты пьяный». Но он не ушел. Я уложила его в постель, а сама села на стул и стала читать. Кажется, это был Золя. Не имеет значения. И тут пришел комендант и спросил, почему в женском общежитии мужчина. Я сказала, что не могу же я прогнать его в таком виде, он попадет в вытрезвитель. И все-таки на другой день меня вызвали и стали грозить выселением. «Но ведь я не совершила преступления, — сказала я, — я совершила проступок, только проступок. А того, кто совершает проступок, не наказывают так строго. Я же человек и могу исправиться».
Галина вздохнула, на минуту умолкла.
— Ты хочешь, я буду читать его письма? Вот хотя бы это. Нет, это не самое ласковое.
Галина говорила о письмах, но в руках у нее ничего не было, она медленно перебирала пальцами. Длинные и тонкие, они просвечивали почти насквозь, когда попадали на солнце, а в тени становились смуглыми.
— Он называет меня Галчонком. И меня все считают счастливой. Как ты думаешь, я счастливая? Нет, я не плачу. Я очень редко плачу, из меня не так-то просто выбить слезу.
— Что случилось, Галина?
— Я стала болтливой? — не ответив на мой вопрос, опять заговорила она. — Тебе это не нравится? Почему мы здесь? Ты не знаешь? Я сказала тебе, что они в Гродно? Нет, нет, они здесь, в лесу, вокруг сторожки! Я люблю эту сторожку — они не посмеют сюда прийти. А леса боюсь, очень боюсь.
— Ты что, пьяна?
— Да! — Подхватила она. — Пьяна! Я была в гостях и напилась! Тебе хочется жить? Скажи, хочется? А зачем? Зачем?!
Галина легла на спину и продолжала говорить, не глядя на меня, сбивчиво, словно спотыкаясь при быстрой ходьбе:
— Ты знаешь, немного кружится голова. Зачем я выпила? Тебе противна моя болтовня? Ничего, я все-таки буду говорить. А ты терпи. Ты должен быть терпеливым. Ты же пограничник. Я буду говорить, все равно мы с тобой больше не увидимся. Ты же скоро уйдешь. Может, кивнешь на прощание. И — все. Не имеет значения. У тебя же нет ко мне чувств? Нет? Вот и хорошо, что нет. Ты меня очень обрадовал. Мне хорошо, когда меня ненавидят. Хочешь, назови меня идиоткой. Ну, назови, я тебя очень прошу. Скажи обо мне откровенно все, что думаешь. Или ударь меня. Ударь!
Она вскочила со своего места, порывисто схватила мои руки, встала на колени совсем близко возле меня. На ее ноге чуть выше коленки я заметил большой синяк.
— Ты не думай, что я пьяная. Ты видишь, я вовсе не пьяная. Ты слышишь — это Первый концерт Чайковского. Я всегда его слушаю, когда мне горько. Или когда радостно. У меня есть пластинка. Первый концерт Чайковского… Посмотри на меня, правда, я не пьяная? Правда?
Преодолев боль, я сел, встряхнул ее за плечи. Она все так же смотрела куда-то мимо меня невидящим полубезумным взглядом. Я взял ладонями ее лицо, повернул к себе.
— Галина!
Она повалилась на пол, забилась, как в припадке.
— Я никогда не скажу тебе, что случилось! — съежившись, выкрикнула она.
— Скажешь!
Галина выпрямилась. Глаза ее были сухи, дрожь унялась.
— Скажу. И можешь меня ненавидеть. Меня изнасиловал немец! Слышишь?
И она, вырвавшись из моих рук, бросилась к проему, скатилась по лесенке и замолкла.
6
Галка, Галина! Мечтала ты о любви, о жизни. А что же теперь?
Мне стало ясно: Галина старалась заглушить свою беду, хотя понимала, что это невозможно, что непоправимое уже свершилось.
Я мучительно раздумывал, что предпринять, как вдруг на сторожку обрушился рев моторов. Внезапно возникнув, он заполнил все небо над крышей. Прерывистый, с жалобным подвыванием рев нарастал с каждой секундой. Казалось, еще немного — и он распахнет настежь двери и окна и раздастся взрыв, точно такой же взрыв, какой опрокинул меня навзничь на той памятной поляне…
— Антон! — вскрикнул я, и в то же мгновение перед глазами возник самолет, тот самый самолет!
Память воскресла!
Так вот оно что! Выходит, ты жив, а Антон погиб, хотя именно ты и должен был его спасти.
Я вскочил на ноги. И удивительно: почти не почувствовал боли!
Гул моторов затихал, самолет был уже далеко отсюда. Все еще не веря, что ко мне вернулась способность самостоятельно передвигаться, я спустился по лесенке.
Галина сидела на лавке, подобрав под себя босые ноги и смотрела в окошко. Непонятно было, что она там увидела. Там высились сосны.
— Галина, — позвал я.
Она не обернулась, сидела все так же недвижимо и безучастно.
— Ты говоришь, что я тебя возненавижу, — сказал я, присев рядом с ней. — Это глупо. Утешать не буду. Тоже глупо. И бесполезно. Скажи, где твое ружье? И покажи дорогу в село.
Галина одернула платье. Казалось, она только сейчас услышала меня.
— Это ни к чему, — твердо проговорила Галина. — Они убьют тебя.
— Зачем ты ходила в село?
— Зачем? За солью. У нас не было ни крупинки. А там они. Схватили…
— Замолчи!
— «Замолчи», — горько повторила она. — Зачем же тогда спрашивать?
— Значит, ты из-за меня…
— Не имеет значения.
— Прости.
— Будь мужчиной. Ты обещал не утешать.
— Хорошо.
— Не спеши. Скоро должен вернуться отец. И тогда у меня не останется никаких забот. И ничего впереди.
— Выбрось из головы эти дурацкие мысли!
— Не кричи, — беззлобно остановила меня Галина.
— С меня хватит! — наперекор ей повысил я голос, — Я должен действовать, понимаешь, действовать!
— А что мы можешь? Выйдешь на шоссе и ляжешь под ихний танк? Выстрелишь из ружья по «мессершмитту»? Запоешь «Катюшу»?
— Не издевайся. Найду Антона. Пробьемся к своим.
— У тебя есть автомобиль? Или, может, тебя дожидается личный самолет?
— Значит, сидеть в этой сторожке? И ныть, да?
— Не знаю, — прежним холодным тоном проговорила Галина. — Я хочу, чтобы отец забрал тебя с собой. И тогда моя миссия закончена.
Она стала сдержанной, говорила нервно, угрюмо. Я решил не спорить с ней.
— Лезь на чердак, — сказала Галина. — Я тоже полезу. Очень устала. Хочется спать. Тебе помочь подняться?
— Не надо.
— Молодец. Мне казалось, что пролежишь не меньше двух недель.
— Самолет… — пробормотал я.
— Кастрюлька на керосинке. С вареной картошкой, — сказала она, прислонившись плечом к лесенке. — Печку не топлю: далеко видно дым. — Она полезла наверх и вдруг задержалась на перекладине. — А соль… Соль на полке, возле окна.
Соль! Она все-таки принесла соль! И говорила о ней так, будто ничего не случилось, будто все осталось по-прежнему. Что это: сила воли или все то же стремление спрятаться от самой себя?
Очень хотелось есть. Я снял с керосинки кастрюльку, поставил ее на дощатый, по-походному сработанный стол. Картошка уже остыла, но сварена была отлично. Кожура на ней потрескалась, и рассыпчатая сахаристая мякоть возбуждала мой и без того волчий аппетит. Я вынул из кастрюли самую крупную картофелину, ободрал с нее висевшие лохмотьями остатки кожуры, взял стеклянную банку с солью. Густо посылал картофелину. Крупные кристаллы тускло поблескивали на свету. Никогда ни одно кушанье не казалось мне таким ошеломляюще вкусным, как эта картошка. И вдруг, еще раз оторопело посмотрев на банку с грязноватой солью, я не мог найти в себе силы, чтобы взять из нее еще хотя бы одну щепоть. Какой горькой стала для меня эта соль! Я уничтожал одну картофелину за другой, так больше и не притронувшись к банке, лишь, не сводя глаз, смотрел и смотрел на нее.