Владимир Возовиков - Сын отца своего
Рита минуту постояла у воды в нерешительности, потом, испуганно ахнув, бросилась в реку и тут же с криком выскочила на берег.
Река бежала с гор. Ее снеговая вода, напоенная солнечным светом, казалась неопытному глазу мягкой и теплой. Разгоряченного человека она могла убить своей внезапной ледяной стужей.
— Что с вами? Ушиблись?..
— Ушиблась! — Рита дрожала от холода и возмущения. — Это ты меня соблазнил нырнуть. Сказал бы хоть, что у вас за холодильник! Брр!.. Нет, купаться я пока не буду. Давай просто позагораем, а то мне все некогда было: сессия, потом практика… Пойдем вон туда. — Она махнула рукой вдоль реки.
Ермаков подхватил свою одежду и босоножки Риты — платье трогать не осмелился — и пошел вперед. Песок кончился сразу, дальше по всей пойме лежала синеватая галька с редкими полянками сухой, жесткой травы.
— Ой, ноги больно! — Рита остановилась. Ермаков шагнул к ней, протянул босоножки.
— Надень, — сказала она, слегка выставив вперед ногу.
Галька была острая и раскаленная, но Ермаков не заметил бы сейчас под собой и горящих углей. Маленькая белая ступня слегка покачивалась перед самым его лицом, и он торопливо и неловко насунул босоножку, кое-как застегнул ремешок.
— Мне туго, жмет, — сказала она, пошевелив пальцами. — Ослабь.
Поднялся он с заблудившимися глазами, и Рита отвернулась, пряча улыбку. Потом, когда снова сидели у воды, она вдруг спросила:
— Ты не сердишься, что я тебя вроде бы утащила? Ты не думаешь обо мне плохо?.. Вчера в машине, правда, наслушалась о тебе. А потом в кино к нам пристал этот… твой Игорь — он раньше был знаком с Топей — ну и назвал тебя. Только поэтому я и зашла сегодня — любопытно стало. Тимофей Ермаков, думала, этакий суровый богатырь казачина — я ведь будущий историк.
А ты… обыкновенный. Даже босоножки готов застегивать. Игорь, тот бы не стал.
— Игорь? Почему?
— Больно самонадеян… Бедная Тоня, она, кажется, влюблена в него по уши.
— Ты как будто век знаешь Линева, — хмуро обронил Ермаков.
— Таких и не надо — век. Я не школьница, Тимоша, мне на днях двадцать исполнится, пора своим опытом жить.
Что его задело больше — «Тимоша», произнесенное почти с тем же ласкающим небрежением, какое сквозило в голосе Линева, или Ритин намек на собственную многоопытность, — Ермаков не знал. Только почувствовал: в последние два с половиной часа делает что-то не то — и у себя в комнате, когда пришли девушки с Линевым, и позже, когда решил отправиться на свидание, и. наконец, когда бултыхнулся в ледяную воду. Но нельзя же подняться сейчас, вдруг, для того чтобы уйти…
— Надень платье, — сказал озабоченным голосом. — Здесь страшное солнце. И вообще, может, пойдем отсюда?
Она не услышала его вопроса, не шевельнулась, смотрела мимо него на одну из заснеженных вершин, испещренную тонкими синими гранями, почти прозрачную в расплавленном небе.
— Вы там были? — спросила словно издалека, снова переходя на «вы».
Он взял свою рубашку, прикрыл ею покрасневшие плечи Риты:
— Был однажды… Вообще-то я солдатом служил в горах. Тайгу больше люблю. Чтоб лес, река, озеро в лесу… Горы вызывают почтение, в них много величия, но мало души. Может, это мне кажется…
— Хм. — Она улыбнулась: — А Блок-то, выходит, не случайно на вашей полке.
Он поймал ее внимательный взгляд искоса и не отвел глаза.
— У нас ефрейтор Стрекалин здорово стихи пишет. Она расхохоталась:
— Боже, ефрейтор Стрекалин — и Блок! Но я не упрекаю: военное училище не филфак. Наши институтские историки и то вон недавно дискуссию устроили, кто талантливее из русских поэтов. Чудаки! — Минуту смотрела на сияющую вершину, похожую на странный цветок, живой в раскаленном небе, потом неожиданно и тихо прочла:
А ты заплачь или засмейся —
И я в немыслимом долгу
За каждый лучик эдельвейса
На обессиленном снегу…
Давайте завтра махнем в горы!
— Завтра я уезжаю, — ответил Ермаков хмуро.
— Надолго?
— На недельку, наверное.
— Жалко. Еще скучать стану. Вы удобный спутник. — Она словно испытывала его, вызывала на дерзость. — А вечером сегодня?
— Вечером у меня дела.
— Их нельзя отложить? Любопытно.
— Что же тут любопытного? Я солдат. И не вам бы говорить…
Рита чуть отстранилась — на нее словно посмотрел не этот Ермаков, сидящий рядом, а кто-то другой, недоступный для насмешек, непреклонный в том, что он решал.
— А вы мне нравитесь, Ермаков, — сказала, помедлив. — Вот такой… Неужели я вас обидела? — И вдруг встала, бросила ему на колени рубашку, подхватила платье. — Догони!..
Он догнал ее не сразу, она брызнула на него водой, негромко и отчетливо сказала:
— Поклянись не преследовать меня ухаживаниями, не мозолить глаза папе и маме, не ревновать, не опаздывать на свидания, не болтать с другими о наших встречах и думать обо мне лишь на досуге.
— Ну клянусь. — Ермаков засмеялся.
— Без «ну»!
— Клянусь…
Ей пора было домой. Они шли рядом возле самой воды, ветер трепал распущенные Ритины волосы, и Ермакову это нравилось. Он жалел, что нельзя вот так идти рядом с нею в другую сторону, в дымчатую долину — к самым горам.
Игоря Линева он даже не признал сразу, хотя столкнулся лицом к лицу. В легкой распахнутой рубашке и светлых шортах тот стоял у края пляжа, дружелюбно посмеиваясь, — похоже, Игорь давно наблюдал за ними издали.
— Вот так встреча! — Игорь полуобернулся. — Девушки, идите сюда, общие знакомые нашлись.
И тут Ермаков увидел Полину. Она поглядывала в его сторону и зачем-то рылась в сумочке. Потом повернулась и быстро пошла по тропке. Быстрей, быстрей — по крутому откосу.
— Это ты привел? — спросил Ермаков, ощущая жесткий холодок внутри. — Ты?
— Что ж, ей и позагорать нельзя? — Линев усмехнулся с тем же добродушным видом. — И потом я предупреждал: у каждого своя тактика…
* * *Вечером в казарме шумно: танкисты вернулись из кино и последний перед отбоем час проводили в той счастливой беззаботности, которую знают они в свое личное время накануне воскресенья; утюжили брюки и кителя, драили пуговицы — это те, на кого в столе ротного старшины заготовлены увольнительные записки на завтра; другие устроились перед телевизором, но большинство толпилось в коридоре. Ермаков кивнул дневальному, подошел к столпившимся. Посреди пятачка стоял Петриченко, самый разбитной в роте солдат. Он был в трусах и майке, на ногах чьи-то широченные сапоги, из которых нелепо и смешно торчали его тощие ноги. Голосом Стрекалина, нажимая на «о», Петриченко угрюмо бубнил под смех слушателей:
— Гироскопы-то мои напрочь разрегулированы, оси-то за рамки параметров выпирают, поршни-то ходят сикось-накось, установки-то сбиты напрочь, в белый свет гляжу как в копеечку, пульты грызу и собственные локти кусаю, а броня истончала — ужас! Не глядите на меня, девки-бабы, а то ведь вся моя противопожарная автоматика нарушилась, и, чем это кончится, рота родимая только из печати узнает.
Петриченко выхватил из-за спины солдатскую газету, растягивая слова и подвывая, закончил тираду четверостишием стрекалинского стихотворения:
Я молчу настойчиво,
Тайну хороня,
Что от взгляда точного
Не спасла броня!
Стрекалина в коридоре не было. Ермаков, увидев ротного старшину — тот шел ему навстречу, — смеясь, тихонько удалился. В канцелярии прапорщик усталым жестом кинул на стол фуражку, приказал солдату, рисовавшему заголовок стенгазеты, удалиться, сел и грустно «осмотрел в лицо Ермакова:
— Опять у нас ЧП, товарищ лейтенант. И опять Стрекалин. Своей властью засадил Петриченку под арест — три часа продержал.
— Как это «под арест»? — удивился Ермаков.
— А так, на дровяном складе в каптерке запер.
— Он что, белены объелся?
— Вы его сами спросите.
Ермаков сел. «Вот он, твой черный день. Завтра непременно вызовет Ордынцев и скажет свою сакраментальную фразу: «По Сеньке — шапка, то бишь каков командир…»
— Кому докладывали?
— Линев только что ушел, он знает. Вызывали мы обоих: Стрекалин молчит как пень, Петриченко твердит: сам, мол, зашел в каптерку подремать, а кто-то из соседней роты подшутил. Хороша шутка — его целый взвод искал, вместо того чтобы кинокартину смотреть.
— Но для чего Стрекалину это нужно было?
— Я вот что узнал, товарищ лейтенант. Петриченко умудрился поллитру из города притащить! Одному-то пить скучно, потянул, значит, за собой двух солдат из молодого пополнения. Пошли к дровяному складу — там сейчас никого. Только устроились — Стрекалин вот он. То ли случайно наткнулся, то ли заметил — знаете же, какой он! Ну, бутылку вырвал у Петриченки — и об камень, а молодых отправил в казарму. Они говорят, будто слышали, как Стрекалин пригрозил Петриченке об его голову в следующий раз бутылку кокнуть, если тот молодых станет сбивать с пути истинного. И еще будто сказал: сейчас пойдем вместе к комсомольскому секретарю, все дело выложим и немедля бюро соберем. Тот обозлился — чуть не в драку. Ну, этот черт железнорукий схватил его за шиворот, запихал в складскую каптерку и дверь подпер… Полчаса как выпустили. А Петриченко пришел в казарму и прямо клоуном вокруг Стрекалина вертится: «Ох, Васенька, и наведу ж я нынче пародии на твою угрюмую силу, ох и потешится родимая рота вместе с уважаемым старшиной товарищем прапорщиком Зарницыным!» Вон до сих пор народ потешает…