Анатолий Кучеров - Служили два товарища...
На другой день с утра пришел ко мне Калугин с перевязанной рукой, улыбнулся, щелкнул пальцами здоровой руки и, подмигнув, сказал:
— А все-таки разбомбили мы его с тобой к фрицевой маме!.. Я уже давно собирался к тебе, да Горемычиха не пускает... От нее письмо, от твоей? Ты-то получаешь!
Калугин сел и здоровой рукой стал ерошить свои длинные и светлые как лен волосы.
В халате он был, как говорят, неавантажен.
Я осторожно спросил его, почему он не в духе, что случилось.
— Любопытнейшее событие, и показывает нашу советскую женщину с самой героической стороны, — неожиданно сказал Калугин. Он любил иногда говорить торжественно. — Только для меня гроб с музыкой, — закончил он так же неожиданно, как и начал. — Но это неважно. Понимаешь, я оказался прав: это действительно необычайная женщина.
— Настенька?
— Разумеется. Столько месяцев работать в тылу врага, побывать черт знает в каких трудных операциях. Она, понимаешь, там великих дел натворила. Героиня! И, вероятно, еще бы осталась, если бы не рана. Я тебе не рассказывал?
Я сказал: «Нет, не рассказывал», — хотя не раз слышал об этом.
Он очень любил говорить о Настеньке.
— Везу я ее, — продолжал Калугин, — ей, видно, очень больно — бледная и щека дергается, а терпит и все молчит, молчит, и мне ее неловко тревожить. Так мы с нею только «здравствуйте» и «до свидания» сказали... Ты посоветуй, куда написать, чтобы ей дали Героя Советского Союза. Это будет абсолютно справедливо в настоящий момент.
Я сказал, что если это нужно, напишут и без его помощи.
— Ты прав, конечно, — огорченно кивнул Калугин, — я ведь тут со всеми моими чувствами вовсе ни при чем. У нее, очевидно, в душевных делах полный порядок. Но именно теперь, когда она, понимаешь, выполнила задание и, понимаешь, раненная работала, я еще выше ставлю ее и поклоняюсь ей.
Калугин рассказал, что сестру нашей Вали-официантки, дружинницу, ранило при бомбежке, и Валя получила от нее письмо через одного лейтенанта, который ездил в Ленинград.
Так вот в этом письме о Настеньке как раз написано, потому что Настенька и Валина сестра лежат в госпитале рядом, и Валина сестра про нее пишет и восхищается. И, кроме того, в письме много тяжелого.
— Прямо им до того кисло приходится в Ленинграде, что дальше некуда, — огорченно закончил Калугин.
Его посещение имело специальную цель, и он тут же объявил о ней.
— Саша, — сказал он, — я мог бы на следующей неделе слетать в Ленинград, но лучше слетай ты. Не спорь, не перебивай. В Ленинграде у меня ни души...
— А Настенька?
— Что ж Настенька, — подумав и сжав губы, печально сказал Калугин. — У тебя в Ленинграде близкий человек, это совсем другое дело. Надо быть справедливым... А Настеньке я решил сделать подарок. Я тут копил и подкоплю еще сахару и сгущенки, а ты ей, пожалуйста, отвези и скажи, что от того летчика, который ее на катер провожал, скажи как-нибудь получше.
Не могу передать, как меня тронуло предложение Калугина.
— Ты мне спас жизнь, Вася, — сказал я, — и теперь отпускаешь в Ленинград! А мог бы полететь и повидаться с Настенькой... Не знаю, как тебя отблагодарить.
Калугин махнул рукой, и я подумал: «Какой он славный парень и верный товарищ».
Я пообещал выполнить его просьбу, и через три дня он появился у меня с узелком. Там были не только сахар и молоко — целая посылка, и тут я заметил, что Вася даже похудел за эти дни.
— Нужно бы цветы послать, если б другое время, а сейчас — какие там цветы! — смущенно сказал Калугин и засмеялся.
Я воспользовался идеей Калугина и тоже откладывал из своего рациона все, что мог.
Командировку мою утвердили, и я принялся за выполнение основной половины плана.
Когда я пришел на склад за пайком, там сидели завскладом и начпрод. Я не очень рассчитывал на их щедрость, но добросовестно рассказал о ленинградских моих нуждах и спросил, не могу ли получить за лишний день, а приеду — как-нибудь перебьюсь. Сначала начпрод строго спросил:
— Подвести меня хотите под монастырь? — А потом уже закончил торжественно: — Вы что ж хотите, чтобы я из-за вас, Борисов, под суд попал?
Я, конечно, не стал спорить, получил по аттестату и про себя подумал, что было бы очень хорошо — попади он под суд.
У меня была еще надежда на кока Климкова, чрезвычайно честного и доброго человека. Его по решению командира и с одобрения комсомольской организации полка, в которой он состоял членом бюро, перевели из мотористов в коки командирской столовой, хотя он всячески противился и отказывался от своей гражданской специальности. В конце концов его уговорили, и на своей новой работе он, как говорится, развернулся на все сто.
Я пошел прямо к нему. Климков как раз проверял хлебные рационы. Он брал то одну, то другую порцию, задумчиво качал ее в своей огромной белой ладони, как дитя в люльке, и бережно клал на стол.
— Я дам вам буханку хлеба, — подумав, сказал Степа, — а ребятам объявлю, что поэтому и урезываю с каждого грамм двадцать. Никто не будет в обиде... Небывалое время, — добавил он, плюнув, — раньше разве думали о хлебе? Если б вы знали, сколько его в столовых сохло, сколько его выбрасывали. Прямо с ума схожу, когда об этом вспоминаю. У нас на гражданке при столовой три хрюшки откармливались, не поверишь, как я их кормил! Что вчерашнее — им, котлеты пожарские — им, майонез, винегреты самые лучшие — летом же они не держатся, — пожалуйста, им. Как вспомню, так седею от таких дел.
Стараясь не обнаружить нетерпения, я безропотно и не перебивая выслушал все рассуждения Климкова, любившего поговорить, от всей души поблагодарил его и побежал собираться.
Я очень волновался. Предполагалось, что я вылечу, но погода, как назло, совсем испортилась: туман да снег. И я решил, не дожидаясь самолета, доехать до Ораниенбаума, там по льду восемь километров до Кронштадта — лед уже стал, — а дальше на машине до Лисьего Носа и — в Ленинград. Маршрут более длинный, зато верный.
Лейтенант, выписывавший командировочное предписание, посмотрел на меня и сказал:
— В другое время я бы позавидовал, а теперь нет. Счастливого пути.
* * *
Со мной был только вещевой мешок и посылка Калугина.
Без особых приключений, если не считать обстрела в Ораниенбауме, я добрался до Кронштадта. Там пошел прямо на заставу, отметился. Перед моим носом ушла полуторка, потом откуда-то появилось несколько саней с такими худыми и костлявыми лошаденками, что было непонятно, как они переставляли ноги.
Пока один возчик оформлял пропуска, я заговорил с другими. Все это были красноармейцы, колхозные парни откуда-то из-под Рязани.
— Видишь ли, нам и груза не дают, потому что животины совсем выбились из сил — себя не тащат. За сеном едем. Авось и есть где сено.
— Да их давно пора на жаркое, — сказал другой красноармеец.
— Ты у меня поговори еще, — заворчал третий, — боевого коня, товарища, на жаркое — слыхал? И, во-первых, какое же из него жаркое? Вот только если как следует отварить с солью...
Он вдруг подробно и волнуясь стал рассказывать, как варить и приготовлять конину, и все слушали с большим вниманием.
— Ну что ж, садитесь, товарищ командир, — сказал тот, который оформлял пропуска, — как-нибудь довезем.
Я сел в сани; там лежало несколько дырявых мешков, я укрыл ими ноги.
Путь до Лисьего Носа — каких-нибудь двадцать километров, но мы ехали очень медленно. На середине пути в нас постреляли финны. Потом стемнело, повалил снег. Я лежал в санях, мерз и думал о Вере: «Где она? Как живет? Как работает?» Я старался представить ее жизнь в эти месяцы и не мог: я не знал, какая она. Я понимал, что жизнь ее — новая, необыкновенная, но какая?
Повозочный спросил, нет ли у меня табачку. Мы закурили. Тогда он спросил, не найдется ли для товарищей. Он остановил свою лошаденку, и за нею остановились остальные. Солдаты — их было четверо — подошли к нам, и каждый с наслаждением закурил.
Мы снова тронулись. Теперь только огоньки наших самокруток светились в темноте.
Я устал, намерзся за день, меня клонило ко сну, и сквозь дремоту я слышал, как мы останавливались раза два, как кто-то жаловался, что «ничего дороги не видать», и потом ходил искать дорогу.
Но мы не сбились потому, что вскоре навстречу нам попался грузовичок с краснофлотцами; фары его едва светили голубым матовым светом, зато над кузовом, словно золотые жуки, роились огоньки цигарок.
Мы разъехались. Грузовик исчез в темноте на пути к Кронштадту, а мы потащились дальше.
Как труден был в то время путь в Ленинград, как долго еще пришлось так путешествовать!
В Лисьем Носу стояла застава, спрашивали пропуска.
Я зашел в деревянный сарайчик; там дышала теплом раскаленная докрасна чугунная печурка, и на ней шумно кипел чайник.
— В Ленинград? — осведомился молоденький краснофлотец, разжевывая бумажку и выплевывая ее. Он почему-то все время жевал бумагу.