Евсей Баренбойм - Доктора флота
— Вы не узнавали, когда рейсы на Ленинград? — спросил он у Котяну.
— Последний есть еще сегодня ночью. А первый утренний в десять сорок.
Можно было лететь ночным. Он любил летать ночью. В самолете тихо, свет приглушен, пассажиры не чадят папиросами, дремлют. Поерзаешь в кресле, повертишься и уснешь под ровный звук мотора, а спохватишься, взглянешь на часы — скоро время садиться. И прибывал ночной самолет удачно — в пять часов, под утро. На такси до дома всего полчаса. Негромко щелкнешь замком двери, войдешь в прихожую и подлец Жако сразу скажет: «Доброе утро! Что привез?» Помоешься, разденешься и юрк в постель под теплый бок Анюты…
Нет, что ни говори, а он любил свой дом, Анюту, маленькую внучку Мирей, а если и думал о Сонечке, то так, для разнообразия ощущений, для мужского самоутверждения. Все годы, сколько он себя помнит, у него просто времени не оставалось, чтобы всерьез увлекаться женщинами, хотя короткие, как рыбий всплеск на реке, романчики и вспыхивали иногда, но так же быстро и гасли, не оставляя в душе серьезного следа.
Он знал, что нравится женщинам — им импонировала его мужественная внешность — холодноватые голубые глаза, ковыльно-белые волосы, в которых не видна была седина и которые он теперь не расчесывал пятерней, а тщательно взбивал перед зеркалом, его романтическая профессия хирурга, наконец, его известность, высокие посты: флагманского хирурга флота, директора института. Поэтому они напропалую кокетничали с ним, а накануне праздников наперебой приглашали на отделенческие «междусобойчики», и Анюта догадывалась об этом, ревновала, а иногда даже плакала…
Несколько минут он стоял посреди комнаты, раздумывая, готовый сказать Котяну, чтобы он заказывал билеты на ночной самолет, но вдруг ощутил внутри себя странный голос, шептавший ему: «Подожди». Он слышал иногда этот внутренний голос, который в обиходе называют предчувствием, и привык верить ему. Поэтому, выйдя в коридор, сказал:
— Давайте лучше выспимся, Федя, как следует. А полетим утром.
— Хорошо, — согласился Котяну. — Я позвоню сейчас в аэропорт.
Василию Прокофьевичу приготовили постель на широком диване в кабинете профессора Стельмаха. Миша приглашал друга переночевать у себя, уверяя, что живет совсем неподалеку и есть телефон, но Вася резонно возразил, что коль скоро он уж решил остаться, то должен быть поближе к больной. А выспится он великолепно и здесь, в кабинете.
Еще в ресторане Миша предусмотрительно прихватил с собою бутылку грузинского вина и несколько груш. Они сидели друг против друга в широких, одетых в парусиновые чехлы креслах и, медленно потягивая вино, разговаривали.
— Знаешь, кого я встретил недавно? Пайля! Такой же живчик, так же темпераментно врывается в аудиторию и с порога начинает читать лекцию, так же упорно отрицает все авторитеты. — Вася засмеялся, вспомнив любимого профессора. — Жена умерла, детей, оказывается, у них не было. Живет один. Сам себе стряпает, по вечерам от одиночества бегает в кафе напротив пить кофе и сидит там до закрытия. Хреновое, скажу тебе, дело одиночество. Особенно в старости… — Он вздохнул, вспомнил мать. Хоть и нарожала много детей, а все равно одинока. Своего угла не имеет, превратилась в передвижную няньку. Одного внука вынянчит, к другому едет… — А твоя мать где? — спросил он у Миши.
— В Москве, — односложно ответил Миша.
Он не стал рассказывать, что мама так и не сумела преодолеть себя и наладить отношения с Тосей, что поэтому никогда не приезжает к ним, а внука Антона увидела впервые, когда ему исполнилось пять лет. Зато на седьмом десятке она неожиданно стала писать стихи. Она никому не показывала их, посылала только ему, своему единственному сыну. Иногда он раскрывает конверт и оттуда выпадает листок. Стихи у мамы странные, чаще всего мистические. Некоторые он запомнил наизусть.
О генов страшная геенна!
В ней предков давние грехи
Вплоть до десятого колена
Должна я воплотить в стихи.
В меня, как змеи, хромосомы
Вползают из корней веков,
Неуловимы, невесомы,
Как нити спутанных клубков…
— Хочешь, я прочту тебе кусочек из завещания Ференца Листа? — неожиданно предложил Миша. — Это сказано буквально обо мне. — И, не дожидаясь Васиного согласия, достал из кармана смятый листок и стал читать вслух: — «Всем, что я сделал, я обязан женщине, которую стремился назвать своей супругой. Я не могу без трепета произнести ее имя. Она источник всех моих радостей и исцелительница моих страданий».
— Повезло тебе, Миша, с Тосей, — негромко проговорил Вася. — Вообще на нашем курсе удивительно счастливые браки. Разводов совсем немного. А ведь жили скудно, не имели жилья, мотались по всей стране. Как ты думаешь — почему так?
— Черт его знает, — ответил Миша, отхлебывая из стакана сухое вино. — У нынешних молодых жизнь несравненно лучше, а браки непрочны. Проблема еще ждет своего исследователя… Кстати, встретил здесь несколько месяцев назад нашего однокурсника Сашку Розенберга. Он из тех немногих, у кого не сложилась семейная жизнь. Остались от первой жены два сына. Специально приезжал с Севера повидаться с ними. Чтоб быть поближе, у них и останавливался. Его бывшая жена по вечерам начинала наряжаться, словно торопилась на свидание. Меняла туалеты, выкладывала на столик парфюмерию, французские духи, долго вертелась перед зеркалом, прихорашиваясь, говорила сыновьям уходя: «Меня сегодня не ждите. Еда в холодильнике». А потом старший сын сказал ему, что мама уходит к бабушке ночевать…
В дверь легонько постучали и на пороге появилась тоненькая фигурка дежурной медицинской сестры.
— Профессор, вас просят срочно зайти к больной.
— Что случилось? — встревоженно спросил Вася, вставая и привычно надевая халат.
— Точно не скажу. Но анестезиолог говорит, что коллапс.
— Только этого нам не хватало, — проворчал Василий Прокофьевич, не глядя на Мишу, который уже нетерпеливо топтался у двери, и выходя вслед за сестрой из кабинета.
Действительно, час назад больная побледнела, покрылась потом, резко упало пульсовое давление, ухудшилась электрокардиограмма. Дежурный реаниматор решил пока не беспокоить профессора, а сначала попросить Котяну осмотреть больную. Они ввели ей мезатон, камфору, кордиамин. Понемногу состояние ее улучшилось, артериальная давление поднялось. А десять минут назад снова началось ухудшение. Тося внезапно и резко отяжелела: черты лица заострились, глаза ввалились и потускнели, дыхание стало поверхностным, учащенным, пульс едва прощупывался.
— Нет ли здесь тампонады сердца? — шепотом спросил Котяну.
— Не должно быть, — сухо ответил Вася.
По его указанию Тосю опять накачали лекарствами, перевезли в операционную, перевели на искусственную вентиляцию легких.
Прошло минут десять, но лучше ей не становилось. Были все основания думать о повторном вмешательстве. Однако решиться на повторную операцию было трудно, немыслимо трудно. Операция тяжелая, больная изнурена до предела. Нужно смотреть правде в глаза — девяносто девять шансов из ста, что она не выдержит ее.
«Что все же могло случиться? — лихорадочно думал Василий Прокофьевич, стоя возле стола и буквально кожей ощущая обращенные на себя взгляды хирурга и реаниматора, Котяну, операционных сестер. — Неужели я мог что-то небрежно сделать? Или что-то слетело?» В это не хотелось верить. На душе было так скверно, как давно не было.
— Не знаю, Миша, что могло случиться, — сказал он, подходя к молча стоявшему неподалеку от входа товарищу. — Все сделано, как надо. Не в первый раз.
Миша молчал, словно окаменел. Потом повернулся и выбежал из операционной. Видеть, как умрет Тося, он не мог.
«Трудную я выбрал специальность. Труднее не придумаешь, — неожиданно подумал Василий Прокофьевич. — Смолоду об этом даже мыслей не было. Смолоду было все легко, все просто. Дороги обозначены, цели ясны. Шагай себе к ним, если надо — продирайся через колючий кустарник, ползи по-пластунски, но главное — вперед. А что будет там, в туманной дымке на вершине, то пока бесконечно далеко. Добраться бы туда, а на месте разберемся, что и как. Но разбираться, оказалось, непросто, иногда и совсем невозможно. Все чаще приходят в голову сомнения. Они тревожат, лишают покоя. Взять хотя бы проблему жизни и смерти. Какой бы совершенной техникой ни владел хирург, какой бы тонкий он ни был диагност, а все равно всего не учтешь, не предугадаешь. Больные умирали после операций и долго еще будут умирать. И всегда в этом будет и твоя вина. И всегда будешь думать: «А не лучше ли было бы дать человеку пожить еще годик, два, а может и все пять, сколько бы он успел еще переделать, повидать, перечувствовать, а ты его на операцию уговорил и родственников тоже, а потом на тот свет отправил…»