Константин Симонов - Так называемая личная жизнь (Из записок Лопатина)
– А вот он как раз передает вставку в свою корреспонденцию, – кивнула одна стенографистка на другую, которая, прижав к уху трубку, быстро писала в тетрадке свои закорючки.
– Борис Александрович, тут у нас Лопатин, – сказала она в трубку. – У вас что-нибудь есть к нему? – И, оторвавшись от трубки, повернулась к Лопатину. – Говорит: пусть подождет. Он сейчас кончит.
Ждать пришлось минут пять.
Взяв трубку, он услышал веселый и хорошо слышный голос Гурского.
– А я уже в Ленинграде! П-послезавтра увидимся. Твои пол-литра целы, так что, учитывая мою гвардейскую, а твою армейскую норму, можешь рассчитывать на одну т-треть.
– Завтра уезжаю – сказал Лопатин.
– В каком направлении? Не в нашем?.
– Нет.
– На сколько?
– Видимо, надолго.
– Тогда придется п-прикончить их без тебя. Маму уже не увидишь?
– Увижу.
– Передай, что я, как обещал ей, схожу завтра в своем штатском костюмчике в т-театр, посмотрю, сколько успею, до п-поезда. И скажи, что носков хватило. Третью пару надену завтра в т-театр. Будь здоров! Известный тебе ас – Петя П-про-кофьев, которому я вставил фитиль, наступает мне на п-пятки, спешит поведать своему редактору о причинах своей неоп-перативности… Будь зд-доров!
Лопатин вышел на улицу. Ночь была светлая и теплая. Завтра, как и тогда, в начале войны, будет самый длинный день в году.
Перед зданием «Известий», у репродуктора, стояли люди. По радио передавали те самые итоги трех лет войны, которые вычитывал сейчас за своей стойкой редактор.
«Война теперь идет к концу. Но оставшаяся часть пути к полной победе будет нелегкой. Война вступила в самую ожесточенную, решающую и наиболее трудную фазу…»
Передача кончалась, и Лопатин не стал ее слушать дальше. В кармане у него лежала, уже один раз прочитанная во время скитаний по редакции, полоса завтрашней газеты.
«Перечту еще раз, перед сном», – подумал он.
14
К войне не идет слово «торжество», и все-таки все происходившее за эти полтора месяца, на всех трех Белорусских и Первом Прибалтийском фронтах было торжеством над немцами, над их железным катком, когда-то, в сорок первом, как раз тут быстрее в страшнее всего прокатившимся через нашу прорванную оборону через наши, оказавшиеся бесполезными, противотанковые рвы, через наши, не успевшие взлететь на воздух, мосты и через наши собственные, полурастоптанные в те дни души, в которых что-то до конца разогнулось и распрямилось только теперь, в это лето.
Оно, это лето, начиная с первого же фронтового дня, проходило для Лопатина под знаком какой-то особенной везучести. Он все время попадал туда, где дела шли всего удачней, и радостно удивлялся этому, хорошо помня, как часто все выходило как раз наоборот.
Но на седьмую неделю нашего, еще небывало стремительного наступления, когда, начав в июне под Витебском, к августу махнули так, что, казалось, вот-вот будем в Восточной Пруссии, он все-таки угодил на самое дно войны, влип в такую переделку, после которой – ставь свечку, что жив.
И случилось это в том же танковом корпусе, где он, в первый раз, был в самом начале наступления, когда танкисты вошли в прорыв и поперли, поперли и первыми доперли до Минска.
Как мы просто объясняем то, что случается на войне с другими, и как трудно объяснить себе: как же это вышло с тобой? Ведь почему-то казалось, что с тобой этого не будет! Хотя до этого иного раз слышал от танкистов, что вот так они и погибают – после всех успехов, после того, как уже казалось – все разбили, раздавили, разогнали, – и вдруг где-то осечка, засада и какой-то «фердинанд» или пушка, которой не заметили, один за другим жжет те самые танки, которые неуязвимо прогрохотали гусеницами сквозь десятки километров.
И вот она – эта осечка, эта засада! И все, что осталось после нее; пятно дотлевающего огня, там, на дороге, и ты, лежащий здесь и не знающий, что тебе делать…
Но почему все-таки казалось, что с тобой этого уже не может быть? Может, оттого, что на этот раз поехал на фронт, поверив, что все в твоей жизни изменится и будет хорошо? С этим чувством и поехал, и жил, и ездил, и бывал под огнем, и возвращался в штаб фронта, чтобы посылать корреспонденцию, и снова уезжал на передовую, И через месяц получил с оказией конверт, на котором было написано: «Лопатину лично от Гурского», – где внутри лежала присланная на редакцию короткая телеграмма из Ташкента: «Приеду к тебе как только смогу».
Эти слова – «приеду к тебе как только смогу» – с тех пор неотступно были с ним на войне, помогая справляться с усталостью, которая постепенно брала свое и в конце концов заставила, наперекор ей, завинтить себя и швырнуть в эту, как он надеялся, последнюю перед возвращением в Москву, поездку к танкистам.
В свое время, в начале июля, Лопатин, дойдя с танкистами до Минска, остался там писать корреспонденцию, но пообещал командиру корпуса, что еще догонит их.
Генерал сказал тогда с подначкой, что не впервые слышит такие обещания от корреспондентов, и когда в августе, уже за Неманом, Лопатин вновь появился у него, одобрительно махнул ему рукой – садись! – и продолжал слушать доклад своего командира бригады, которому предстояло через несплошной, по сведениям разведки, фронт пойти в рейд в немецкие тылы, двое суток шуровать там, наводя панику, и встретиться с остальными частями корпуса на рубеже, который они вместе с пехотой займут к тому времени в ходе общего наступления. О сроке и месте встречи говорилось уверенно, как о свидании под часами у телеграфа; командир бригады, еще недавно подполковник, а теперь уже полковник, Дудко, был знакомый – с ним Лопатин шел до Минска; все, вместе взятое, оказалось последним толчком.
– Не запрещаю, но не советую, – сказал командир корпуса, когда Лопатин попросился в рейд. – Думаете, если у вас с Дудко один раз все прошло как по маслу, так и в другой будет? У танкистов раз на раз не приходится. Лучше оставайтесь у нас или поезжайте в армию, которой мы приданы. Дел всюду хватит!
Но Лопатин повторил, что хотел бы пойти в рейд с бригадой Дудко.
– А вы думаете, я ему всю бригаду дам? – усмехнулся командир корпуса. – Не настолько богат! Он у меня туда одним батальоном пойдет, усиленным, конечно, и самоходками, и всем, чем требуется. Ему с вами возиться, а не мне; пусть сам и решает, брать вас или нет.
– Если на мое решение, беру товарища Лопатина, – весело сказал Дудко.
– На что ты его посадишь?
– Можно на бронетранспортер, как в тот раз.
– Ну, а если что…
– А если что – в танк засунем!
– Раз засунешь, засовывай, – сказал командир корпуса. Почему-то разрешил, хотя проще было запретить. То ли верил в легкую руку своего командира бригады, то ли подумал про Лопатина, как нередко думают военные люди про корреспондентов? «Показываешь мне свою храбрость? Ждешь, что не разрешу? А вот возьму и разрешу!»
Было все это поздно вечером, двое суток назад, где-то неправдоподобно далеко от того места, где теперь Лопатин лежал посреди сжатого поля.
Лежал живой и нераненый, все еще не веря, что остался цел. Лежал в темноте, один как перст, не слыша ни голоса, ни стона, ничего; а сзади, на дороге, где все это случилось, сгоревших танков в темноте уже не было видно, только что-то смутно белело над дорогой, и он знал, что это были стволы побеленных на полтора метра от земли вековых лип, которыми обсажен с двух сторон этот кусок дороги, обсажен так часто, что танки не смогли ни развернуться, ни своротить эти липы, чтобы сойти с дороги и выскочить из ловушки, когда одновременно загорелись и головной, и последний.
Вот сейчас они и белели там, эти проклятые липы; да еще где-то внизу, на дороге, что-то – не понять что – догорало, то погасая, то вспыхивая. Змеился по земле маленький, последний обрывок полыхавшего раньше во всю дорогу пламени. В ночной темноте было непонятно – ни где ты, ни что происходит вокруг тебя. И даже иногда слышавшиеся вдалеке разрывы снарядов не помогали понять, где наши и где немцы. И не было рядом ни командира корпуса, сказавшего «засовывай», ни полковника Дудко, который пересадил Лопатина для безопасности с бронетранспортера в танк, шедший в середине колонны; не было и тех трех людей, к которым четвертым посадили Лопатина, – двух убило сразу, в танке, а третий куда-то исчез позже.
Никого не было. Он был один на этом поле. И были еще сгоревшие танки – невидимые и убитые и сгоревшие люди – тоже невидимые; и воспоминание о чьей-то, обутой в сапог, оторванной по колено ноге, за которую он ухватился, когда переползал по кювету. И еще был этот змеившийся вдалеке то вспыхивавший, то затухавший маленький огонек. И почему-то хотелось понять; что же все-таки там горит, на дороге, что там догорает самым последним из всего? Вот она, война; что бы там ни было – сорок первый или сорок четвертый, – нет ничего страшней, как оставаться с нею один на один, – тогда только и понимаешь до конца весь ее ужас.