Кронштадт - Войскунский Евгений Львович
Непривычное и странное это было чувство — жалость к Балыкину с его омертвевшим лицом.
— Ничего, ничего, Николай Иваныч, — сказал Козырев, не зная, как его утешить. — Ничего…
Балыкин коротко взглянул на него, молча вышел из каюты.
И снова закачала тральщик избитая штормами и войною водичка Финского залива. «Гюйс» шел во главе небольшого каравана. За его тралом шла толоконниковская «щука», за ней пыхтел пароходик «Ижорец», тащивший на буксире громадную баржу. К зиме завозили на Лавенсари продовольствие и обмундирование и, конечно, боеприпасы. Еще шло в конвое звено вездесущих морских охотников.
Под утро ошвартовались у родного лавенсарского причала. Когда тяжелые петли швартовов легли на причальные палы и погасли прожектора, корабли обступила ночная мгла. Где-то в глубине острова тарахтел движок.
Козырев курил на мостике. Смотрел на тонкие силуэты сосен в лесочке за гаванью. Их кроны раскачивал ветер, и от этого беспокойного движения, от посвиста ветра, от холодного прикосновения тумана, ползущего над водой, подступала ночная тоска.
— Серафим Петрович, — окликнул Козырев вахтенного командира Галкина, — вы как считаете — рассветет сегодня?
— Непременно рассветет, товарищ командир, — ответил Галкин сырым голосом. — А что?
— А то, что после такой глухой ночи рассвета не бывает.
— Скажете, Андрей Константиныч…
— Прошлогодние осенние ночи помните? Когда мы на Ханко ходили? Вот они такие же были… бесконечные… Впрочем, вы помнить не можете.
— Как это, товарищ командир?
— Вы тогда еще были… в эмбриональном состоянии…
— Совсем непонятно. — Галкин, судя по голосу, обиделся.
— Не обижайтесь, Серафим Петрович. Самая длинная ночь, если пожелаете знать, была в прошлом декабре.
— Само собой. Двадцать второго декабря. Зимнее солнцестояние.
— Подите вы со своим солнцестоянием. Ночь на третье декабря! Когда мы снимали людей с подорвавшегося транспорта.
— А-а…
— Хуже ночи не было никогда. Они прыгали на перегруженный тральщик. Опасно перегруженный. И там осталось еще много народу… Ладно, — оборвал Козырев сам себя. — Воспоминания окончены. Правьте службу, а я пойду сосну.
Рассветало медленно, трудно. Утром Козырев поднялся на мостик. Уже шла разгрузка баржи. С «Ижорца», стоявшего по корме у «Гюйса», хрипло покрикивал, вмешивался в ход разгрузки капитан буксира. Голос его и внешность, мохнатые брови показались Козыреву знакомыми. Кажется, это бывший муж Лизы, Надиной тетки (подумал он). А может, и нет — тот на барже плавал, а не на буксире.
Но это был он, Петр Маврикиевич Шумихин.
События в личной жизни на людей влияют по-разному. После ухода Лизы Шумихин по складу своей натуры должен был бы впасть в жуткий запой. К тому же взывала и четверть спирта, имевшаяся у него на барже, — спирт был дрянной, плохо очищенный, но, надо сказать, ректификатом Шумихин не был избалован. Так вот, Лизин уход, как ни странно, подействовал на Петра Маврикиевича отрезвляюще. «Поимей в виду, не ты от меня уходишь, а я тебе отставку даю, — сказал он ей, насупив лихие брови. — А ты еще пожалеешь, дура». И такая в нем вспыхнула идея — чтоб она и вправду пожалела и захотела к нему вернуться для продолжения семейной жизни. Доказать ей, дуре, захотелось, что рано ставить на нем, на Шумихине, крест. Примерно с месяц, когда началась кампания, он плавал на одном чае. Ни капли спиртного не принимал в тоскующий организм. Весь ОВСГ на него удивлялся. А он однажды на стоянке в Кронштадте прихватил ту четверть спирта и — прямиком к начальнику ОВСГ, заявил ему, что полностью осознал свое прошлое поведение и порицает его окончательно и потому готов забыть старые обиды и вернуться на буксир капитаном. Начальник к этим словам отнесся сочувственно, но с вполне понятным недоверием, потому что не мог себе представить Шумихина в продолжительной трезвости. Тут произошло вот что. Шумихин вынул из сумки четверть, вытащил пробку, от чего в кабинете распространился сильный запах, и, подойдя к открытому окну, опрокинул бутыль кверху дном. Это произвело на начальника куда более сильное впечатление, чем предыдущие слова. «Хочу тебе поверить, Петр Маврикич, — сказал он. — Даю испытательный месяц. Не сорвешься — будешь капитаном».
Испытательный срок Шумихин выдержал. В конце августа на одном буксирном пароходе освободилась капитанская должность — тут и начальник ОВСГ сдержал свое слово. Шумихин принял пароход под командование и на радостях срочно сшил у знакомого портного огромную фуражку.
Теперь Шумихин, в этой фуражке диаметром почти в полметра, в ватнике поверх кителя, стоял на мостике своего «Ижорца», громким голосом давал советы главстаршине, руководившему на причале разгрузкой баржи. По своему обыкновению советы высказывал в зарифмованном виде. Главстаршина сперва посмеивался, а потом, рассердившись, крикнул Шумихину:
— Ты, батя, пошел бы соснул минуток шестьсот!
— Ишь ты, сынок нашелся! — закричал Шумихин, перегнувшись через поручень мостика. — Тебе метлой махать, а не баржу разгружать! Главный старшина, а не смыслишь ни хрена!
По причалу прокатился смех. Козыреву почудилось вдруг, что за спиной у него сейчас прыснет и зальется мелким колокольчиком смешливый сигнальщик Костя Плахоткин. Невольно обернувшись на миг, Козырев увидел замкнутое лицо сигнальщика Ржанникова. Этот не прыснет, не зальется…
Обедать его и помощника позвал к себе на лодку Федор Толоконников.
В назначенный час пришли, спустились в центральный пост. Впервые Козырев был на подводном корабле. Он осмотрелся быстрым внимательным взглядом. Плафоны лили желтый свет на переплетения синих, зеленых, коричневых труб, на красные и голубые штурвальчики клапанов — они, как грибы, росли из стен и по углам из палубы. Техника поблескивала, сияла свежей краской, она оставляла для людей совсем немного места, и в этой тесноте люди в черных пилотках были заняты своими делами.
Федор Толоконников разговаривал со штурманом. Он кивнул Козыреву и брату и, сделав им знак подождать, снова склонился над штурманским столом. Широколицый чернявый капитан-лейтенант пробасил в переговорную трубу:
— В пятом! Пустить вытяжную вентиляцию на вакуум!
Где-то в корме зашумел вентилятор, переходя с неторопливых низких нот на высокий вой.
— Задр-раить переборки! Слушать в отсеках.
Ударили и оборвались звонки. В отсеках создавалось разрежение, там прислушивались, должно быть, не травит ли где-нибудь воздух. Потом по переговорным трубам пошли в центральный пост доклады: осмотрено, замечаний нет. Получив доклады из всех отсеков, инженер-механик распорядился:
— Отдраить переборки, сровнять давление! — И Федору Толоконникову: — Товарищ командир, прочный корпус испытан на герметичность.
— Добро, — сказал тот, поднимаясь из-за штурманского стола. — Команде обедать.
И позвал брата и Козырева в кают-компанию. Тут-то и выяснилось главное, ради чего состоялось приглашение на обед. Утром пришла радиограмма: военный совет флота поздравлял капитана третьего ранга Толоконникова с награждением лодки орденом Красного Знамени. Сам Толоконников, а также военком Чулков, боцман Жук, старшина группы трюмных Караваев и гидроакустик Малько награждены орденами Ленина. Остальные члены экипажа — орденами Красного Знамени и Красной Звезды.
На столе, на чистой скатерти стояли супник, стаканы, бутылки красного вина из подводного автономного рациона. Чулков встал, поздравил Федора. Федор Толоконников сдержанно улыбался. Долговязый, с соломенными волосами, стриженными в скобку, он чокнулся с каждым, сказал:
— Спасибо, товарищи. И вас поздравляю с наградами. Они обязывают нас воевать еще лучше. Так?
Залпом выпил вино.
— Молодцы вы, подводники, — сказал Козырев, тоже выпив. — Здорово воюете. В сущности, вы прорвали блокаду.
— Андрей Козырев — мой друг по училищу, — пояснил Федор лодочным командирам. — Или не друг? — прищурился он на Козырева вызывающе.