Геннадий Семенихин - Расплата
— Внизу капониры! — выкрикнул Веня. — В двух-трех самолеты.
Молчание заполнило наушники, только легкий треск улавливал слух воздушного стрелка да тяжелое дыхание Бакрадзе. Остервенело продолжали лупить по ним с земли зенитки, и вдруг короткий, чуть сдавленный голос потряс его своей напряженностью:
— Ты ошибся, мальчик. Капониры пусты. Уходим домой.
— А как же задание! — закричал Веня. — Нужен второй заход.
— Заткнись, — оборвал его комэск, и тотчас же совсем рядом с полуоткрытой кабиной стрелка опять блеснула трасса. — Уходим домой, так надо!
И опять со всех сторон затянула два одиноких «ила» кромешная мгла.
Едва самолет зарулил на стоянку и вяло рассек сырой воздух на своих последних оборотах трехлопастный винт, Якушев, отстегнув привязной ремень, вылез из кабины и бросился к своему комэску:
— Почему мы возвратились, не сделав второго захода?
— Потому, что так надо, — вяло ответил Бакрадзе. Он не взорвался, не накричал на подчиненного, как всегда бы это сделал, отстаивая свою правоту. Вано стоял, опустив подбородок на грудь, и долго молчал.
Из подъехавшего к самолетной стоянке «виллиса» пружинисто соскочил Климов, подбежал к ним.
— Товарищ командир, — доложил ему Бакрадзе. — Задание выполнено. На аэродром вышли. В капонирах ни одного вражеского самолета не обнаружили. Второго захода не делали. На моей машине стало выбивать масло.
— Плохо, — отрезал Климов, остро сверкнув зеленоватыми глазами. — Эй, Максимович, проверьте маслосистему! Нельзя ни минуты медлить. Разведданные ждет весь фронт. Через час повторный вылет. — И, хлопнув дверцей, Климов умчался.
Маслосистема на самолете оказалась в порядке. В те минуты, когда оба экипажа дожидались, пока техники и механики подготовят к новому вылету «илы», Якушев топтался на стоянке, изредка перекидываясь с Максимовичем ничего не значащими короткими репликами. Видавший виды служака, не хуже Климова и более высокого начальства понимавший обострившуюся обстановку, дружелюбно вздыхал, подбадривая Якушева:
— Ничего, братка ты мой. Оно, конечно, ситуация не из приятных, раз задание осталось невыполненным, но сейчас вы опять слетаете, по ихним самолетным стоянкам как лупанете, и все восстановится. И не такое бывает на фронте, братка ты мой. А со своим комэском смирись. И не такие раздоры происходят на фронте. Оно ведь четвертый год уже воюем. Шутка ли сказать, братка ты мой. И раз комэск решил оборвать разведку, значит, так и надо было, ему из передней кабины лучше видно, чем тебе из задней, и обстановку легче оценить.
Веня не отвечал, лишь благодарно поглядывал на своего утешителя. Тем временем Вано Бакрадзе, заложив руки за спину, медленно прохаживался вдоль стоянки. Планшетка с картой безвольно болталась на ремешке, ударяя его по коленке. «Щенок, мальчишка негодный, — повторял он мысленно. — Ты… ты осмелился!» — но вдруг, резко оборвав себя на полуслове, остановился как вкопанный. Подошвы его сапог вдавливались в кустики уже одетой первой прозеленью робкой травки. Она и на чужой земле была такой же желанной, как и на своей, потому что заставляла обостренно переживать наступающую весну — последнюю весну войны.
«Постой, — вдруг перебил Бакрадзе самого себя, — ты назвал его щенком, мальчишкой негодным. А за что? За что, я спрашиваю? — И, задав самому себе этот вопрос, он горестно покачал головой. Шнурок, свисающий с шлемофона, при новом движении несильно хлестнул его по шее. — Щенок, мальчишка, — повторил про себя Бакрадзе и тут же осекся. — Да какой же он щенок и мальчишка, если все правильно понял? Не зря он пишет в толстую свою тетрадку эти свои рассказики, из которых еще неизвестно, что выйдет. Ведь он же твою душу правильно вскрыл, и что дрогнул ты, впервые дрогнул за все дни, месяцы и годы этой изнурительной войны. Разве не так? — спросил себя Вано, но не сразу нашел в душе ответ. Где-то в самых глубинах этой души ответ уже складывался, рос и освещал ее уголки черным дымным факелом, те самые уголки, в которые он и сам бы не хотел заглядывать, где прятались его ошибки и слабости. — Ты трус, Бакрадзе, — говорил этот ответ. — Ты стал трусом, и мера твоей храбрости на войне уже исчерпана. А отчего стал таким, хочешь, я скажу и об этом?»
Бакрадзе вздрогнул оттого, что почти зрительно представил себе этот ответ в облике красного червяка, такого, с каким ходил мальчишкой на рыбалку. Только червяк этот не извивался в ползке, как те, а грозно поднялся вдруг на хвост и стал надуваться, словно кобра, готовая ужалить. «Ну, говори», — безвольно согласился Бакрадзе. «Ты мечтаешь остаться в живых, — беспощадно промолвил червяк. — Тебе не хочется погибать в эту весну сорок пятого года, когда победа уже рядом и вот-вот можно дотянуться до нее рукой? Тебе не хочется сгореть в кабине над целью или рухнуть на землю в запылавшем самолете, врезаться в нее вместе с „илом“». «Нет, нет», — опустошенно хотел воскликнуть Бакрадзе, но червяк вдруг исчез, а Вано глубоко вздохнул, возвратившись к действительности. Однако легче от этого не стало.
«Да, мне хочется жить», — с предельной откровенностью подумал Бакрадзе. Неожиданно он вспомнил небольшое село, затерянное в горах Сванетии, небогатый, казалось придавленный крышей, отчий дом, в котором жила большая семья колхозного кузнеца Сандро Бакрадзе, тесное подворье, где вечно суетились петухи и куры, блеяли два-три барашка, ночное небо, усеянное звездами, каких нет во всем мире, и только над их селением оно такое, доброе морщинистое лицо матери, лица братьев и сестер, провожающих его в летное училище, и острая боль обожгла душу. Как захотелось все это увидеть снова!
Когда-то давно седобородый в свои семьдесят пять лет дедушка Арчил, который на все селение прославился тем, что однажды голыми руками задушил рысь, сказал ему:
— Ты мог бы родиться горбатым, но родился крепким и сильным, маленький Вано, и это прекрасно. Ты мог бы переболеть оспой и жить потом с рябым от нее лицом, но ты растешь красивым, мальчик мой, и пусть тебе улыбаются горы из-под своих седых папах. Ты мог бы быть хвастливым и жадным, но в семье кузнеца Сандро, отца своего, ты вырос скромным и великодушным. Ты мог бы рваться в большой красивый город Тбилиси и мечтать о его шумных улицах, площадях и театрах, но ты любишь свой далекий, свободный от этой пышности аул и дом своего скромного отца и деда. Все это можно, Вано. И лишь одного тебе, горцу, никогда нельзя: быть трусом.
«Но разве я был когда-нибудь трусом? — неожиданно по самому сердцу полоснула его острая мысль. — Разве я когда-нибудь боялся идти сквозь зенитный огонь на цель или дрожал оттого, что увидел в воздухе пару „худых“, как тогда называли в нашем полку „мессершмитты“?
Так почему же, сделав больше ста вылетов, я должен теперь погибнуть, когда пришла последняя весна и рукой подать осталось до этого мрачного, притаившегося за линией фронта Берлина, а значит, и до окончания войны? Погибнуть, когда столько штурмовок за плечами, а вся пропотевшая гимнастерка в орденах и медалях, и зачем они мне мертвому! Нет, не надо погибать, — вдруг оборвал он себя, — если жизнь такая заманчивая по весне и рядом, совсем рядом победа».
— Товарищ командир, — раздался голос за его спиной. — Машина к полету готова.
Бакрадзе круто обернулся. Все размышления моментально угасли, и он увидел одну только явь. Она предстала в образе улыбающегося Максимовича.
— Ты чего такой развеселый и сияешь, как майская роза? — заинтересовался Бакрадзе.
Техник рукавом видавшего виды промасленного комбинезона провел по лицу.
— Да как же не улыбаться? — осклабился он. — В столовке сейчас немецкую картошку вареную подавали. Ну, что это за картошка? Души в ней нет сплошной эрзац, а не произведение природы. А еще нас с такой картошкой блицкригом победить хотели. Вот у нас бульба так бульба, недаром про нее веселая песня по всей Белоруссии ходит. Приедете после войны ко мне в гости в Осиповичи, товарищ командир, от души угощу. Сами увидите, какая она. Какая пышная, вся рассыпчатая, нежная, как будто в каждой картофелине душа живет и поет.
— Ладно, ладно, — вяло улыбнулся Бакрадзе. — После победы обязательно приеду в твои Осиповичи эту самую бульбу есть. И песню буду вашу потягивать, в которой, по-моему, так поется: «Бульбу сеют, бульбу парят». Так, кажется?
— Именно так, товарищ командир, — повеселел Максимович. — Только разрешите добавить, что первая песня и пляска у нас в Белоруссии — это «лявониха».
Ах, Лявониху Лявон полюбил,
Черевички ей на праздник купил.
…На стоянке маячила фигура воздушного стрелка. Взяв себя в руки, Вано подавил недавнюю обиду на Якушева, приблизившись, потрепал его по плечу:
— Ну что, Веня? На цель идем?
— Идем, товарищ командир.