Игорь Неверли - Парень из Сальских степей
Помню, прохожу я мимо своего дивизионного госпиталя и вижу, стоит у порога лесной великан в мундире польского стрелка.
Обращаюсь к нему по-польски (я тогда уже учился у Эльжуни):
— Вы больны? На что жалуетесь?
Посмотрел на меня Кичкайлло глазами раненого зверя и говорит… Если бы ты слышал! Не по-польски, не по-русски. Верно, сквозь лесные чащи продирались когда-то слова с запада и востока, смешиваясь друг с другом до тех пор, пока, спустя века, не возник, наконец, диалект пущи.
— Вот туточки болит, пане дохтур, под сердцем.
Прослушиваю сердце. Что за черт, такое сердце зубру под стать, а мужик еле стоит. Веду его в операционную. Исследую. Все симптомы воспаления брюшины. Ну, стало быть, кладу его на стол, вскрываю брюшную полость, — нигде никаких изменений не вижу. Проверяю тонкие кишки. Не могу найти слепую кишку, увеличиваю разрез. После долгих поисков нахожу ее — маленькую, неподвижную, высоко под печенью — червеобразный отросток в сильных спайках я с дыркой на кончике. Случай неслыханно редкий!
Стал я его лечить и хотел даже описать этот случай, но как-то руки не доходили. А Кичкайлло за время болезни привязался ко мне, да и я его полюбил. Из долгих разговоров с ним я вынес убеждение, что у истоков Лесны и Нарева сначала появился пращур Кичкайлло, а потом уже выросла там Беловежская Пуща для его потомков.
В конце концов Кичкайлло из хирургического отделения вышел, но захворал любовью к сестре из инфекционного отделения. Он носил воду, колол дрова, таскал больных — лишь бы быть поближе к сестре Аглае. Ему не терпелось жениться, но прекрасная Аглая боялась его. И кони тоже боялись, не любили Кичкайлло. Это странно, потому что он, по сути, был очень добрым парнем.
С сердцем, словно перегоревшая лампа, собрался Кичкайлло домой. Но тут как раз началась война.
Внучка бабушки Трояновской
Бабушка Трояновская с Польной улицы, где я стоял на квартире, дала мне на дорогу теплые носки, порошок от насекомых и медальку с изображением Матки Боской Ченстоховской [17]. А от Эльжуни я получил искусно приготовленный слоеный пирог, мазурек [18] и прочие лакомства, утонувшие потом в Супрасли. Я тогда пообещал Эльжуне…
Постой, а я тебе уже говорил об Эльжуне? Нет?
Ну, так представь себе, мой дорогой, Эмилию Плятер [19] на десятом году жизни, с косичками, словно мышиные хвосты, роговыми очками на вздернутом носике, и перед тобой будет портрет внучки бабушки Трояновской.
С этим одиноким ребенком (мать она потеряла давно, отец — полковой врач — попал в плен к немцам), ребенком впечатлительным и рано повзрослевшим, я провел двадцать месяцев. Вместе с ней я проходил полный курс обучения в четвертом классе начальной школы, учил стихи Конопницкой и часто подвергался наказанию, так как ни за что не мог усвоить, когда в польском языке «у» пишется с черточкой наверху, а когда без нее (самые педантичные учителя — именно такие маленькие отличницы). Словом, эта девочка взяла меня за руку и ввела в Польшу. Мы очень полюбили друг друга, и я думаю, что, когда мы прощались, у Эльжуни полились слезы не потому, что пришел конец нашим верховым прогулкам и играм во «взятие ущельев Самосьерры». Нет, конечно, нет. Это были слезы настоящего отчаяния. Я пообещал тогда Эльжуне, что пойду на Берлин и освобожу ее папу из лагеря.
Ты никогда не замечал, как сказанное тобой в шутку или по неосмотрительности слово вдруг превращается потом в самую доподлинную правду?
Вот так, по мере того как разгоралась война, обещание, данное Эльжуне, обретало смысл и значимость присяги. Казалось, я, собственно, для того и воюю в чужой стране, чтобы освободить из лагеря доктора Трояновского! Ты говоришь, странно? Ну да, ведь самые странные люди на свете — это мы, русские: на первый взгляд как будто бы и трезвые реалисты, а в действительности — народ романтиков и мечтателей. Как-нибудь поговорим об этом, если переживем сегодняшнюю и завтрашнюю ночи…
Сколько раз за время своих «ста дней», подремывая в седле, я мечтал о марше через Люнебургер Хайде до заброшенного лагеря под Бергеном. Я видел себя с гранатой в руке у последней сторожевой вышки, за которой стоит уже свободная толпа пленных.
Тебе никогда не приходило в голову, что бы было, если бы молодежь узнала, какие несерьезные мечты порой бывают у серьезных людей? Перестала бы нас уважать или, наоборот, мы стали бы ей ближе, понятнее?
Марш на Берген, марш на Берлин… Кто же в 1941 году мог знать, что путь этот будет долгим и окольным, что пройдет он через мои Сальские степи, под Сталинградом, и что в этой тотальной войне мне придется быть не врачом, а командиром?
Как доктор стал командиром
Война для меня началась на белостокском тракте в ту июльскую ночь, когда я впервые убил.
Мы отступали из Белостока на Грудек. Под моим началом был дивизионный госпиталь, разместившийся в машинах, и эскадрон резерва. По узкой дороге, на которой нельзя было разминуться, в суматохе катились машины, пушки, ящики с зарядами, повозки. Казалось, весь мир встал на колеса. Мы то и дело останавливались, ожидая, пока двинется голова колонны.
Ночь была черная… У меня в ушах звучала тогда старая песня политзаключенных:
Как дело измены, как совесть тирана,
Осенняя ночка черна…
Именно такой и была эта ночь, и тянулась она еще медленней, чем наша колонна.
Я ехал в Ленькином танке. Мы встретились с ним, когда его танковый отряд выбрался на ту же дорогу, по которой шло отступление. И теперь, после почти двухлетней разлуки, мы не могли наговориться.
— Снова стоим, — сказал Ленька. — Все выглядит так, словно кто-то нарочно хочет нас задержать. Этак нам за ночь не добраться до переправы. А днем немцы нас разбомбят.
— А ну, погляжу-ка я, кто там впереди верховодит, — ответил я и вылез из танка. — Кичкайлло, коня!
(Война застала Кичкайлло в госпитале: он пошел за мной, как Пятница за Робинзоном).
Мы пустились вскачь по полю, вдоль дороги, время от времени освещая ее фонариком, чтобы удостовериться, не добрались ли мы до головы колонны. Опять не тут… Опять нет… Наконец-то последний грузовик, перед ним легковая машина, и дальше путь свободен!
Посветил я фонариком, вижу — сидят в машине двое: полковник и лейтенант. Сидят и самым явным образом дремлют.
Докладываю:
— Начальник дивизионного госпиталя шестой дивизии донских казаков шестого кавалерийского корпуса военврач второго ранга Дергачев. Я бы хотел узнать, почему мы опять стоим?
Полковник потянулся, зевнул, как плохой актер, и бросил исподлобья подозрительный взгляд вверх — на меня, потом на лошадиную морду, фыркавшую почти у него над головой.
— Почему мы стоим? Ждем, когда вернется разъезд, который я выслал…
Я погасил фонарь. Кичкайлло дернул меня за рукав.
— Чего тебе?! — раздраженно спросил я.
Кичкайлло пригнулся в седле и зашептал мне в самое ухо:
— Сэ такой пулковник, як я зубр. Сэ, скажу я вам… Филимонов!
— Что еще за Филимонов?
— Царский офицер. Балаховец [20]. Он в Белостоке лавочку мяв, на рыноку копчонку и бакалею продавав…
Я подъехал к машине так, что она оказалась с правой руки — на всякий случай, под сабельный удар.
— У нас здесь, товарищ полковник, есть бронеотряд. Если дорога под сомнением, следовало бы выдвинуть вперед танки.
— Что следует и чего не следует, это уж мое дело, товарищ военврач.
В голосе полковника прозвучало раздражение. Шофер включил мотор. Что это, неужто хотят сбежать?
Сзади также заурчал мотор. Я направил фонарь на грузовик. В нем было полно вооруженных. Из-за борта торчал пистолет-пулемет, словно ненароком направленный в мою сторону.
Я погасил фонарь. Надо мной снова сомкнулась ночь — черная, как измена (все время не покидала меня эта назойливая тюремная песня!). Кичкайлло не отдал мне наган, который брал смазывать.
У меня с собой только сабля прадеда Дергачева. Это был взбалмошный прадед: при Павле ходил в Индию, при Александре — в Париж, а вернувшись, провозгласил в Сальске «французскую Республику»! За это его засекли розгами на плацу, но сабля в семье осталась.
Я отдал Кичкайлло фонарь, сжал эбеновую рукоять сабли и, привстав в стременах, сказал тихо:
— Посвети!
Кичкайлло направил луч фонаря на машину, а я, изучая лицо полковника, спросил:
— Так, значит, здесь командуете вы, полковник? А я думал… Филимонов!
При звуке этой фамилии он неожиданно съежился и рывком схватился за пазуху.
Но было уже поздно. Я полоснул его по шее и отскочил в темноту.
В эту минуту легковая машина рванулась вперед, но, настигнутая гранатой Кичкайлло, остановилась. Пятитонный «ЗИС», брызгая выстрелами, столкнул ее на ходу в ров и помчался вперед.