Юрий Андрухович - Московиада
— Спасибо, спасибо, — повторяешь и идешь прочь.
Выходя из лабиринтов подсобных помещений спотыкаешься о те самые, накиданные везде, пустые коробки. В глазах запрыгало еще веселее.
Когда я пьяный, то, глядя на других, думаю, будто пьяны все они. Замечаю множество досадных неточностей и несуразностей в их движениях. Особенно в походке. Конечно, сейчас я недалек от истины. Тут все пьяные, не только я. Это случилось из-за дождя. Мы все очень несчастные. Несчастные, жалкие выродки с раскоординированными движениями.
Но это я во всем виноват. Я накликал этот дождь, совершив сегодня утром, в душевой, магическое действо с неведомой темнокожей жрицей. Так мне и надо. Я горжусь этим.
Подходишь к столику, где твои побратимы по перу обновили еще раз трехлитровую банку, опять наполнив ее.
— И поэтому я наполовину, — заканчивает Юлий Цезарь долгий и запутанный рассказ о своей национальной принадлежности.
Пора бы уже отсюда выгребать. Разговор с друзьями попал в коллаптическую безысходность. Никто толком не понимает, что хочет сказать, но каждый что-то говорит. Это скорей разговор четырех имбецилов, которым просто нравится произносить определенные слова — прекрасные, возвышенные, а также паскудные и низкие. Они радуются звукам. Слова не держатся вместе, каждое из них живет своей пьяной отдельной жизнью. Потому что каждый из вас — мастер художественного слова. Отдельного художественного слова.
И дождь, дождь, который не утихает, и рожи, рожи, их все больше, они размножаются делением и плавают вокруг вас, как рыбы, глубоководные плоские рыбы со дна самых черных океанов.
Но все ворота уже распахнуты, и вы стоите на сквозняке, на лютом азиатском ветрюгане, который сносит пену со столов и банок. Эта страна еще производит кое-что. Например, летящую пену с кислым тошнотным запахом.
Тебе плохо, фон Ф. Тебя знобит. И тошнит немного. Пора бы уже отсюда выгребаться. «Детский мир» ждет, Кирилл ждет, Украина ждет, измучившись без своей газеты в Москве, а ты тут треплешь глупым языком о святой обязанности каждому идти своим отдельным путем. Ибо что объединяет тебя с узбеком за стеной, кроме стены? С узбеком, который вечно готовит плов и потом заманивает на его жирный запах не одну голодную студентку. И запихивает ее пловом, набивает ее пловом, как пугало опилками, и она цепенеет, делается пугалом, и тогда он жарит ее, а у нее изо рта, и из ушей, и из носа сыплется плов. И что объединяет тебя с Худайдурдыевым, понурым и толстым, как евнух, в связи с чем кое-кто называет его «худой Дурдыев», с туркменом, который каждый вечер, ровно в девять, в спортивных штанах вырастает перед телевизором, потому что нет жизни ему без программы «Время»? И что объединяет тебя с Ежевикиным, входящим в чужие комнаты без стука, так как считает себя хозяином всех просторов — от Карпат до Тихого океана? И что объединяет тебя с Благолеповым, у которого тесть — генерал Кагэбэ, но, несмотря на это, Благолепов пишет духовные стихи про Сергия Радонежского, дышит по системе йогов и называет себя учеником Рериха, хоть на самом деле все уверены в том, что он стукач? И что объединяет тебя с Шурой Гороховым, который ищет универсальный знак бытия так, что забывает отдавать занятые деньги? И что объединяет тебя с Олегом Сексопатологом, который выучил французский язык только для того, чтобы читать «Войну и мир» в оригинале? И что объединяет тебя с Пашей Байстрюком? Что объединяет тебя с каждым из них и со всеми другими?
— Каждый из нас одинаково дышит, пьет, любит, воняет, — произносит нечто тайное Юра Голицын.
— Значит, мы созданы для того, чтобы быть вместе. Мир объединяется во имя общечеловеческих ценностей, — вторит ему Ройтман. — А мы?
— Тебе легко про это булькать, помня, что, на всякий случай, где-то там, на Ближнем Востоке, у тебя есть свое государство, свое отдельное государство…
— А государство — это монстр, это стихийное бедствие, — потрясает хемингуэевской бородой Цезарь.
— Почему вы, националисты, так стремитесь разбежаться? — спрашивает Голицын. — Почему вдруг всем так припекло расстаться? Ведь у нас много общих детей! Ведь это великое свидетельство братства, когда все вместе делят общую беду. Почему, националисты, скажите мне?
Каждую из высказанных фраз он четко отделяет иканьем.
— Если бы я был националистом, я ответил бы тебе, — медленно и выразительно говоришь ты, даже слишком медленно, слишком выразительно. — Но какой из меня националист, когда я тут с тобой пью пиво?
Эта логика несокрушима. Голицын подает тебе руку и долго сжимает твою. Он славный парень. В нем нет ни капли идиотского имперского шовинизма. Но он оченно любит братство. Свободу. Равенство.
— Вчера вечером я подумал о том, что Бога нет, — грустно информирует Ройтман.
— Вчера вечером? — удивляется Воробей. — Ты обязан думать так всегда. Согласно уставу твоей блядской партии, к которой принадлежишь…
— При чем тут партия? Дело не в этом. Я подумал, что Бог, настоящий Бог, а не надуманный, фиктивный, никогда не допустил бы существование наций…
— Как не допустил бы чумы, сифилиса, ядерной бомбы, — соглашается сизоносый выпивоха, который вынырнул на минутку возле вашего столика и поплелся куда-то дальше.
— Ибо нации — то, что не дает человечеству быть добрым и светлым, — продолжает Ройтман. — Это то, что делает нас узкими и завистливыми, наполняя нас говном. Как много черной энергии накопилось всюду только потому, что существуют нации…
— И еврейская тоже? — подмигивает Воробей.
— Любая, и не надо меня на этом ловить!
— А я тебя и не ловлю. Ты уже давно пойман. Потому что ты до сих пор не вышел из своей преступной партии. Ты говоришь про черную энергию и делаешь вид, будто не видишь ее первоисточника. Какого хрена ты до сих пор оттуда не вышел? Ты знаешь, как я к тебе отношусь. Но как ты мог не выйти после этих человеческих кишок, намотанных на гусеницы танков? — глаза у Юлия Цезаря пьяные, но пытливые.
— При чем тут партия? Везде есть свои подлецы. В других партиях — свои подлецы…
— Другие партии на танках не ездят, — успевает выпалить Голицын между двумя очередными иканьями.
— Так еще поездят, — поднимает голову спящий за соседним столиком офицер с маленькими танками в петлицах.
— Я запретил бы все партии.
— И я.
— И я тоже.
— А тех, которые стали бы создавать партии в подполье, вы, наверно, пересажали бы? — ехидно интересуешься ты.
— Я бы уничтожал их, как тараканов, — кивает головой инвалид с дырявой гармошкой в руках. — Уничтожал бы, как тараканов, — к чему-то повторяет он.
— Вот такие из них демократы, — говорит на это бритоголовый кришнаит, завернутый в розовую простыню.
— Вот такие из них демократы, — повторяет за ним воробей, только не Арнольд Воробей, а маленький серый птенчик, который скачет себе между столиков и что-то там поклевывает в пивных лужах.
— Мы вчера говорили о чем-то подобном. После коньяку, кажется. — Ты трешь горячий лоб, будто все время забываешь. — Мы вчера про все это говорили, так же как и позавчера. Потому что мы каждый день квасим, вот уже скоро два года, а от этого пробуждается наша гражданская активность… К тому же теперь свобода слова. И оказалось, что при свободе слова — одного, отдельно взятого слова, — мы можем говорить только одно и то же. Но каждый день. Вот уже два года ты, Цезарь, пытаешься выяснить, почему Боря никак не выйдет из партии. Ты, Юра, убеждаешь, что не надо разбегаться. Ты, Ройтман, каждый день говоришь о несуществовании Бога. Теперь послушайте один раз, елки-палки, меня. Как самый младший, я молчал два года. Дайте мне слово. Одно слово.
— Дайте парню слово! — твердо требует инвалид с гармошкой. — Ну, дайте ему слово! Слышите?!
— Интересно, интересно, — поднимает еще одну голову, такую же пьяную, трехголовый офицер.
— Эй, заткнитесь, мудозвоны! Все слушают! — перекрывая баритоном шум дождя и рев пивбара, произносит один из присутствующих священников. Борода и усы его сплошь обляпаны пеной.
— Говори, — шепчет исполинский сом, украдкой выглядывая из-под плаща какого-то ихтиолога.
И ты слышишь, как вдруг все замолкает. Не только территория под пластиковой крышей, отгороженная колючей проволокой, но и самые далекие глубины пивбара. Только дождь никак не перестанет. Ну и хрен с ним.
Ты начинаешь говорить, поднеся ко рту пустую банку, и это еще усиливает звук твоего голоса, это такой микрофон, без него ты чувствовал бы себя не так уверенно. А у тебя есть о чем говорить и что им сказать. Даже тот окровавленный бедолага собрал в кучу свои остатки с цементного пола и, поддерживаемый под руку безносой спутницей, выполз кое-как сюда, чтобы лучше слышать и видеть тебя.
— Я готов обнять каждого, — твой голос еще немного дрожит от волнения, но уже набирает ораторской силы. — Я готов подать руку каждому на этой земле. Потому что все люди созданы, блядь, для счастья, хотя понимают его каждый по-своему. И в этом нет ничего страшного или осудительного, и я откручу последние яйца тому, кто думает, будто в этом есть что-то плохое. Нас так мало и мы такие маленькие в сравнении с холодной космической пустотой, что мы никак не можем себе позволить роскошь взаимной ненависти или территориальных претензий. Тем более по причинам партийным, национальным или расовым. Говорю так, потому что имею на это право, ибо не далее как сегодня утром у меня были половые отношения с цветной девушкой в душевой. Меня не интересовало, какой она национальности. Тем более, к какой она принадлежит партии. Тем более не раздражало, что цвет ее царственной кожи различен с моим. Более того, мне было приятно, что у нее не такой цвет кожи. Своим членом я на несколько незабываемых минут соединил далекие континенты, культуры, цивилизации. Я привел их к общему знаменателю, то есть, прошу прощенья, осеменителю. И поэтому я не могу иметь ненависти к России и русским…