Виталий Амутных - Шлюхи
— Слушай, художник, валяюсь в ногах и бью челом: сделай мне кофе. Да чтобы побольше. И крепости самой невозможной. Иначе я рухну с этой табуретки… или… на чем это я сижу?.. Рухну, Федя, и тут же отрублюсь. Хорошо, если этот сон не окажется летаргическим.
Молодой поэт Федор Тютчев (ежели пиит непризнан, он и до сорока может оставаться «молодым поэтом») тотчас умчался готовить кофе, а Никита вырыл из ближайшей кучи журнал поярче и, растопырив, насколько получалось, зенки, принялся внимательно его рассматривать. Но буквы корчились и склеивались, и все плыло перед глазами. Вскоре, к счастью, появился поэт. Вкус ядреного напитка, приготовленного по заказу, трудно описать, но какое-то оживление в Никитин организм он привнес. Ему даже захотелось говорить:
— Со мной происходит какая-то ерунда. Я никогда не думал, что жить — это тяжелая работа. Так, видимо, человек, заболевший какой-нибудь там астмой, вдруг узнает, что дышать — тоже действие. Еще недавно меня так огорчали идиотические гримасы действительности… А теперь я их почти не вижу. И не хочу вообще ничего видеть. Я хочу только спать, спать и спать. Я, наверное, чем-то болен. Федь, ты не знаешь, почему мне все время так хочется спать?
Федор Тютчев сегодня все как-то нервничал, и, видимо, только по причине своей нездоровой апатичности Никита никак не замечал в поведении своего друга беспокойства.
— Какая-то странная дремота одолевает меня каждую минуту. Я боюсь заснуть на ходу. Послушай, это ведь ненормально?
На очаровательной рязанской рожице поэта обозначилась грустная ухмылка, и он представил свое соображение по данному вопросу:
— Не надо, не будите их, не надо,
Им оставаться с грезою вдвоем,
Иначе жизни пьяная менада
Растопчет сирых в бешенстве своем,
Пускай им снятся радужные дали,
И запах слив, и танцы нежных дев,
Кому-то — Ангел в облачной вуали.
Кому — овсянок солнечный напев.
Пусть остаются вам богатства мира,
Все-все надежды, все услады пира.
Открытого для мириад персон.
Ликуйте же, покуда час не пробил,
Пока удар судьбы вас не угробил!
Но не тревожьте их смертельный сон.
— Только это еще не все, — продолжил Никита, — меня никак не оставляет ощущение, что я — машина, просто запрограммированный автомат, исполняющий здесь чью-то волю. Ну, чью волю… — это ясно. И я не против, и вовсе не намерен подобно еврейскому легендарному смельчаку бороться с Богом… Это ж надо, отчубучить такой фортель! Ладно, то вопрос их морали. А я могу Его только любить. Но зачем Он искушает меня? Как, скажи, могу я соотнести осознание моего собственного убогого Я с ниспосылаемыми Им испытаниями? Федя… и тут… тут мне становится страшно… Я понимаю, что это богомерзкая, прельстительная, возмутительно гадкая мысль, но… Может быть, это — не Он меня испытывает? Может быть…
На глаза Никиты навернулись скупые мужские слезы, так что поэту Федору Тютчеву пришлось подсесть к нему поближе, обнять опавшие плечи и хоть попытаться утешить друга:
— Я только автомат, я автомату брат,
Я брату говорю: ты тоже аппарат,
И ты не превзойдешь законов горней власти,
Проделывая то, что уготовил Мастер.
Устройством проводков, дискет, диодов, плат
Ты объясняешь дней таинственный парад.
Мне также стервенеть во мраке черной пасти —
Судьбы Ареопаг задернут тьмой ненастья.
Я только автомат…
Такой же, как моллюск, растение, примат,
Но от бесплодных мук злосчастнее стократ.
О, как избавиться от эдакой напасти:
Едва забрезжит свет — уже грохочут страсти,
И обогнет рондо свободы аромат…
Я только автомат!
Вдруг Федор Тютчев, как ужаленный, подскочил на месте, метнулся в сторону, побледнел, покраснел, потом опять побледнел. Никита никак не мог понять, что же произошло с его дружком, но заслышав какую-то возню в прихожей, сообразил: в акте появилось новое действующее лицо. И тотчас это лицо возникло перед его глазами — то была сутулая, неопределенного возраста особа в замызганном джинсовом комбинезоне, необыкновенно худая и какая-то драная, точно старая дворовая сука. Не здороваясь и не глядя на гостя, она прошла к окну, повалилась в кресло, вернее, в кучу всякой дряни, набросанной на него, и, вытащив из кармана пачку сигарет и зажигалку, закурила, злобно глядя куда-то в стену.
— А мы тут это… хотели чаю попить… Вот стишки читаем… — объяснился Федор, почему-то начав пришептывать, судорожно подергивая руками, словно искал им применение, но никак не мог найти.
Особа молча курила и смотрела в стену. Наконец выкурив добрую половину сигареты, она подала голос, который, шепеляво-скрежещущий, как нельзя лучше сочетался с ее наружностью:
— Стишки, говоришь… Ну-ну, зачти чего-нибудь…
— А что именно? — с готовностью отозвался поэт.
Особа сделала еще несколько затяжек.
— Ну, это…
И тотчас Федор Тютчев приступил:
— Лист упал отрешенно
И какая-то черная тень уходила по Дуцзюньскому лугу
Где раздувшийся чайник не помня себя говорил
Говорил
О том что нам есть что друг другу
Сказать
Мы охвачены вновь сквозняками лейкомы
Никогда не забыть
Эти кванты любви предпоследней
Палимпсест палиндрома
Тогда Самаэль
Ответит…
— Да. Да, — задумчиво, но утвердительно закивала головой особа.
— Как тебе? — обратился автор к Никите.
— Н-не знаю… Я ничего не понимаю в такой поэзии, — и добавил с поспешностью, — то есть я вообще ничего в поэзии не понимаю. Так что… Мне бы Пушкина, там, Ивана Захаровича Сурикова какого-нибудь…
— Говно, — все с тем же выражением глядя в стену, отозвалась особа.
— Мандельштама в конце концов…
— Говно.
Поэт Федор Тютчев отважился спасти положение, а заодно и сменить тему:
— Вы не знакомы еще. Это Никита.
— Какая мне разница, — отвечала особа стене.
Вскоре после несостоявшегося знакомства Никита распрощался и двинулся к выходу. Федор вывел его на площадку и, плотно прикрыв за собой дверь, спросил со смущенной усмешкой:
— Ты осуждаешь меня?
— Вот еще! Что за глупости? Я бы, может, и сам продался, да никто не покупает.
— Не могу же я и дальше ждать у моря погоды. Сейчас вот одна публикация, другая… Сборник выходит. У нее папаша… Не родной. Но очень крутой.
— Понятно, понятно. А она…
— Поэтесса.
— Я так и думал.
Они простились, и каждый вернулся к своим обязанностям.
По городу давно уже текла ночь. По широким проспектам она катила высокие гордые буруны, чья величественность слегка подсвечивалась неживым электрическим светом. В более тесных улицах мрак сгущался, течение его замедлялось, а в самых узких, дремучих тупиках возникали вовсе оцепенелые затоны черной и тяжкой тьмы, тьмы египетской. Из черноты иной раз выныривали люди, машины, и вновь растворялись в сажных потемках. Неизвестно где кто-то стрелял, стремясь отобрать у другого ниспосланые хлеб, мясо и ласки сытой женщины. Но потом пошел холодный дождь, и все окончательно перемешалось в хаосе бездны.
И был новый день… Но вернемся к Алле. Или, если вам угодно, вернем Аллу Медную. Что она там поделывает? Да вот же сидит за новым столом в новом кабинете, одна на двадцати восьми квадратных метрах. И сидит-то уже иначе, и смотрит по-другому, хотя завоевание ее никак не назовешь грандиозным, и она сама это прекрасно сознавала… Все же уверовать в свои силы — вот основа основ, и уж кому, как не ей, литературному критику, было об этом знать!
Алла сидела в своем кабинете, и было ей хорошо. Так уютно и отрадно, что она решила, стоит к этой приятности присовокупить еще одно маленькое удовольствие — и она окажется просто в пене блаженства. Поэтому Алла достала из сумочки пару бутербродов с отварной говядиной и нежно-зелеными кружочками огурца, заботливо и очень красиво завернутые в синие бумажные салфетки. Затем на столе появился симпатичный голубой термос — стоило Алле открыть пробку — над столом поплыло благоухание кофе и гвоздики. Но не успела она сделать и первого глотка, как за термосом ожил селектор. «Деточка, ну-ка, зайди ко мне на минуточку!» — сказала белая пластмассовая коробочка голосом Имярека Имярековича. Алла глянула в зеркало. Алла поправила резинки на трусиках, — тугие, они впивались в тело, отчего линия бедер нехорошо деформировалась, Ведь одета она была сегодня в облегающие черные лосины. Черные лосины и желтый пушистый свитерок. Приметность такого сочетания (сколько раз опробовано) в два счета полоняет глаза.