Хьюберт Селби - Последний поворот на Бруклин
Оба — и мать, и отец — на меня невероятно сильно повлияли. Мама у меня — очень сильная, мощная женщина. А отец был алкашом. И умер от пьянства в 78 лет — вовсе не преждевременно. А я себя клонировал по папочке в очень многих смыслах. Неистовый пьяный маньяк. Удрал из дома и пошел в море. Да и вообще… Но мама моя, в то же время, много читала. Только непристойностей терпеть не могла. Кусок мыла мне в рот сразу совала, если я произносил слова вроде «паршивый». Но время от времени и в музеи меня водила — по крайней мере, пару раз в год мы ходили в музеи, в другие места. Отец в 42-м снова в море ушел, а у меня после или до школы всегда была какая-нибудь работа. А это значит, что полсубботы я работал, а потом мы встречались с ней, ходили в кино. Однажды посмотрели «Отелло» с Полем Робсоном. Ох, это было нечто! Поэтому… баланс такой был. Понимаете, абсолюта ведь все равно не бывает. Было много конфликтов. Мне хотелось и матери угодить, и отцу. А обоим сразу угодить было довольно трудно, такими противоположными они были личностями. Поэтому я попадал под огонь с обеих сторон.
Любил ли меня отец? Ну, не открыто, по крайней мере. Я теперь понимаю — он был настолько невероятно неадекватен, что вообще не понимал, что, к чертовой матери, со мной делать. Точно про него я одно знаю: в двенадцать лет он остался совершенно один на белом свете и работал в шахте. Понимаете, да, как с такой биографией потом жениться? Его мать умерла, когда он был совсем маленький — сам он из Айлэнда, Кентукки. А потом, уже лет в двенадцать, наверное, умер отец, а мачеха просто собрала вещи и отвалила. Поэтому он отправился жить к тетке в Индиану и устроился там работать на шахту. Совсем молодым мальчишкой.
А мама — наоборот, нежничала. Кроме того, она 60 лет в одном и том же хоре пела. И до сих пор бы туда ходила, просто сейчас уже не встает. Ей 892. Могу сказать одно: ее реакция на «Последний поворот» была величайшим для меня комплиментом — я же говорил, как она к плохим словам относилась. Она прочла книгу и сказала только одно: ох, какие бедные люди! Во как. И я понял, что мне, наверное, действительно удалось добиться того, чего хотелось — провести читателя через сильный эмоциональный опыт. Сам опыт чтения этой книги поднял ее над предубеждениями, идеями, верованиями, и она просто отозвалась на людскую боль. Потом я дарил ей все выходившие книги, но не знаю, читала она их или нет. Смогла ли, например, прочесть «Комнату». Некоторые люди не могут.
НАЧАЛОНу, что… Знаете, как начнешь оглядываться назад, так видишь, что с самого начала все к одному подводило. Но самое главное у меня… самое главное — то, что я 30 лет назад бросил пить. И от этого получил возможность соприкоснуться, скажем так, с собственной реальностью — хотя бы в том, что касается этого мира. Это было очень неуютно. Но это, разумеется, — самое главное.
Я могу вспомнить и какие-то другие замечательные вещи. У нас тут была такая штуковина — «Поэзия в движении» называется. Каждую неделю года четыре подряд проводились поэтические чтения. Самое веселое — что у каждой недели была своя тема, а не просто от балды. Ну, вроде: мода, страсть, предельная крутизна, в общем, тут надо много знать — героев спорта, к примеру, в таком духе. И на эту тему следовало что-то писать. И я написал однажды о том, что произошло со мной в больнице, когда мне было 18 лет. Там был один мужик, старик-эстонец, его звали Фокус-Покус. Мы над ним всегда посмеивались, слишком набожный был. И как-то сильно он проникся к одному пареньку, греку из Египта. Тому, наверное, тоже еще двадцати не было. Пареньку постоянно операции делали — каждую неделю три новых ребра вырезали. Такая вот фигня. И с одной операции он не вернулся… в общем, выяснилось, что он умер.
И этот старик, Фокус-Покус, просто безутешен был. Однажды подошел к моей кровати и попросил написать за него письмо. А я в жизни никогда писем не писал — вообще без понятия. Ну, я и ответил: давай. Наверное, меня он просто тронул горем своим. Он говорит: я хочу написать письмо родителям Алекса — а паренька Алексом звали, — и сказать, какой хороший он был мальчик, и что нам всем очень жаль. И вот, я не знаю, но я написал ему такое письмо, как он хотел. И мы его отправили. И получили ответ. Родители написали, что они очень рады получить от нас весточку и все в таком духе. И потом еще какое-то время мы переписывались.
И когда я записывал эту историю — через сорок лет после того случая, — я понял две вещи. Во-первых, в самой истории я задаю такой вопрос: почему этот старик обратился именно ко мне? В палате же куча народу лежала, пограмотнее меня — да все вокруг были грамотнее меня. А кроме того, там были «серые дамы» 3, социальная помощь, кто угодно… А попросил он меня. И вывод, к которому я пришел, пока писал (и только благодаря тому, что писал это — я ведь говорил, что никогда не знаешь, что можешь дать, пока не начнешь отдавать), вывод на бумаге был такой: потому что мне то чудо, которое он предлагал, было нужнее, чем прочим.
И оттого, что я сказал жизни «да», я понял, что внутри у меня всегда были такие неисчерпаемые ресурсы, которых хватит, чтобы выполнить в тот момент свой долг. Он мне предлагал дар любви. Дар — в том, что любить мог я сам. И уже потом я понял, опять же, 42 года спустя: именно тогда я и решил стать писателем. Теперь я это точно знаю. Можно, конечно, и о каком-то духовном решении говорить. Но началось все именно тогда. Я согласился написать письмо.
СЛОВО… Когда его спрашивали о стиле, Селин, чья бабушка была кружевницей, и чье имя он выбрал себе псевдонимом, отвечал: «Мне хочется, чтобы мои страницы были такими же изящными, как кружева… » Я же не уверен вообще, как можно определить стиль. Я беру и пользуюсь различными методами для того, чтобы совершить то, что, насколько я чувствую, требуется в каждой конкретной работе. В сущности, я хочу провести читателя через какой-то эмоциональный опыт, поэтому должен писать изнутри наружу, иначе мне не добиться этой цели. Я должен хранить верность тем людям, которых создаю: пусть они живут своей жизнью, — поэтому манера моего рассказа должна отражать ритм их жизни, то, как они говорят… В идеале, поверхность строки должна быть для меня настолько выпуклой, чтобы читателю даже не нужно было ее читать. То есть, она просто сходит со страницы, и ты ее схватываешь — вот чего мне надо.
Я пишу музыкально, поэтому пришлось разработать такую типографику, которая, в сущности, не что иное, как система нотной записи. Мне хочется, чтобы все оставалось как можно проще и очевиднее. В простоте — глубина. Вот такие вещи меня заботят, а все вместе они помогают сформироваться моему «стилю». Понятно, что присутствуют и многие другие элементы, причем, многих я не осознаю. Мой «стиль» образует все мое естество — как и у кого угодно.
Я пишу наглядно. Понимаете, то, что я пишу… я это ощущаю. А потом слышу. На сознательном уровне я следую, прежде всего, Бетховену. То есть, я все представляю себе наглядно. А потом, сев и начав писать, я стараюсь подыскать слово, которое бы совершенным образом отобразило все, что я ощутил, увидел и услышал. Так что тут все основано на изображении. В том смысле, что я все очень четко вижу. Ведь мы все обладаем тем совершенством, которое нам необходимо. Мне главное тронуться, сойти с места. Завести мотор. И, в общем-то, это — моя работа. Свернуть свое «я» с привычной дороги. Так что приходится искать наилучшее отражение, наилучшую ноту, верное слово, фразу, слог, пунктуацию, которая бы совершенным образом отображала — а если не добиваешься совершенства в том, чем я занимаюсь, ты предстаешь полным идиотом. Меня все еще называют варваром и невеждой в этой стране.
Не думаю, чтобы на мой язык или на меня как на стилиста вообще повлияли наркотики. Наркотиками я начал увлекаться лишь после публикации «Последнего поворота». А стиль, язык и все прочее, наверное, к тому времени у меня уже установились. Селин-то мескалин принимал, говорят, я же никогда не увлекался галлюциногенами. Траву курил, это да — в сущности, тоже галлюциноген.
По реакции я понял, что когда публика начинает читать мои книги, люди как-то ассоциируют себя с ними и получают удовольствие. Это академическое сообщество подвергает меня какому-то остракизму. На самом деле, после выхода «Последнего поворота» мне кто-то сказал, что против романа существовал некий заговор: крупные книжные магазины в Нью-Йорке отказывались выставлять ее на витрины. Продавать-то продавали, но не показывали.
Но после этой книги писать мне было уже гораздо легче. На «Последний поворот» я потратил шесть лет, но все это время просто учился писать. Это была пытка. Например, Траляля — там про нее, кажется, страниц двадцать или около того. Не помню. Не очень много. У меня на это ушло два с половиной года. Знаете, я ведь не способен сидеть и целенаправленно думать. Я могу думать вслух, даже разговаривая с кем-нибудь, или на бумаге. А время тогда уходило в основном на понимание сюжетов.