Павел Пепперштейн - Мифогенная любовь каст, том 2
Дунаев сидел на скамье, а Глаша стояла над ним и мыла его голову. Невидимая мыльная пена легкими сгустками падала ему на лицо, и едкие пузырьки с бесплотным хрустом лопались в мокрых ресницах, и мыльная вода стекала на губы, оседая на них давно знакомым дегтярным привкусом. Все было как в детстве, как в младенчестве, когда его мыла мама в большом железном корыте, и точно так же женские руки, блуждая в его намыленных волосах, руки, погруженные в голову, как в облако, уносили мысли в расплывчатое родное небо, высокое и бесконечное, где плыли такие же облака, и его сознание сливалось с ними и летело туда, где нет бед и напастей. Дунаев разомлел, но сексуальное возбуждение не исчезало — напротив, оно росло, и то он казался себе младенцем с огромным стоячим хуем, то вообще чудилось, что сам он исчез, стал облаком, и только член его самостоятельно возвышается среди пара, загипнотизированный близостью невидимого женского тела. Банный жар, ему казалось, исходит от Глаши. Она сама и была баней. Он чувствовал перед своим лицом ее беременный живот, он как бы смотрел в него, не видя, И этот мрак вокруг заставлял его думать иногда, что сам он — еще нерожденный ребенок, сидящий в утробе, как в распаренном коконе.
Он подался вперед, прижался лицом к ее животу и ощутил губами пупок, где нашел маленькое озерцо горячей влаги, которую с жадностью выпил.
Движения ее рук в его волосах замедлились, но она не отстранилась, а только тихо произнесла:
— Ой, что вы? Что вы это?
Он приподнял голову и обхватил губами ее влажный твердый сосок. Младенческие ощущения опьянили его с новой силой. В какой-то момент показалось, что он действительно пьет молоко — сладкий и отчего-то холодный ручеек медленно струился в гортань.
«Это смысл, — подумалось ему. — Молоко — это смысл».
Глаша глубоко вздохнула. Ее пальцы нежно сжали его голову внутри пенного облака, которое было бы белоснежным, если бы не принадлежало Черным деревням.
Он запрокинул лицо, и его губы встретились с ее губами. Поцелуй оказался долгим, как гуляние на реку, и, целуя ее губы, Дунаев обнял ее ноги, одновременно слегка раздвигая их.
— Что вы… мне же нельзя это… — очень тихо произнесла Глаша. — Нельзя сейчас. Вы же знаете.
— Не бойся, — опьяненно пробормотал Дунаев, — Мы бережно. С самого краешку только. Я умею.
Он осторожно ввел член в тело Глаши, но не целиком, а чуть-чуть, так что член стал как гость, который не вошел в комнату, а лишь заглянул в нее. Это положение, требующее самообуздания, доставляло Дунаеву особенно острое наслаждение. Не продвигаясь ни на йоту дальше в глубину горячей влажной темноты (которая была уже второй темнотой — темнотой в темноте), он стал производить осторожные движения туда и обратно: индийские авторы трактатов о любви, наверное, назвали бы это «топтанием в дверях», а китайские писатели упомянули бы о «робком просителе, обивающем пороги министерства со своим ходатайством». Но Дунаев был русский и не нуждался в эвфемизмах. Ему и так было хорошо. И женщине, с которой он осторожно соединялся, тоже было хорошо, судя по ее вздохам и сбивчивым горячим нашептываниям на ухо. Она невнятно шептала что-то нежное, что-то народное, а Дунаев думал, что никогда ее не увидит, хотя и не слепой.
Он совсем забыл о съеденных грибах, но тут, в разгаре неожиданного соития, они вдруг напомнили о себе. По телу изнутри начали пробегать сильные волны жара, как будто где-то по большому плато катались раскаленные диванные валики. Эти «силовые колбасы» оказались, ко всему прочему, еще и разноцветными. За изумрудно-зеленой покатила лиловая, затем пепельная, затем рубиново-красная. Затем прошлась «колбаса» такого цвета, какого парторгу раньше видеть не Приходилось, но парторг отчего-то знал, что этот цвет называется «берлеевым».
«Берлеевый цвет» так поразил Дунаева своей новизной, непомерной глубиной и сочностью, что парторг охнул и тихо крикнул в густые мокрые волосы Глаши:
— Эх, вот как здесь за темноту расплачиваются!
Глаша ответила вдруг совершенно непонятными словами. Точнее, парторг знал, что говорила она по-русски, просто он на какой-то момент перестал понимать русскую речь. Видимо, это было условием восприятия «берлеевого цвета».
За берлеевой волной прошли три жемчужных, разных оттенков, и затем покатила обжигающая розовая, муаровая.
«Орденская лента, — подумал Дунаев. — Заслужил, видно».
Его охватила радость: ее вложили в душу, как вкладывают в руку нищего попрошайки глянцевый билет на костюмированный бал, Он не сомневался, что темнота Черных деревень вот-вот рассеется, сейчас ему станет все здесь видно: и пар, и запрокинутое личико Глаши, и кадушки. Но тьма не рассеивалась. Только где-то в нижней части этой темноты стало вдруг брезжить что-то. Как будто сквозь тьму проступало осторожно и медленно нечто белое, тускло светящееся. Вроде бы пятно. Это пятно висело, как смутный ореол, на расстоянии нескольких сантиметров от кончика Дунаевского члена, погруженного в Глашину вагину.
Дунаев вдруг понял, что это сквозь Глашино чернодеревенское тело светится младенец в ее животе.
Неожиданно Дунаев кончил. Его оргазм в нарастающем галлюцинозе напомнил маленький салют: сноп разноцветных искр окутал белое пятно. Словно все цвета, вплоть до берлеевого, бросили свои отблески на мордочку эмбриона.
Эмбрион на вид напоминал спящего белого бегемотика, только ручки и ножки у него были не тумбообразные, а человеческие, с нежными пальчиками. От Дунаевского оргазма он забавно поморщился. Дунаев ощутил умиление. Он как-то забыл, что это не его ребенок, а Коконова, он вообще забыл, что между зачатием и созреванием плода во чреве проходит несколько месяцев. Ему показалось, что так вот и делают детей — кончают в темноту и тут же появляется висящий во тьме белый бегемотик с зажмуренными глазками, недовольно хмурящий свои трогательные надбровия.
Вдруг эмбрион открыл один глаз и посмотрел на Дунаева. Зрачок у него оказался темный, крупный, внимательно-блестящий. Он явно Дунаева видел. И не просто видел, а спокойно и пристально рассматривал. Затем он о чем-то спросил парторга.
Вопрос был задан на языке, которого Дунаев не знал. Тем не менее парторг все же понял содержание вопроса. Словно бы кто-то в мозгу Дунаева перевел ему вопрос эмбриона. Может быть, это сделала Машенька?
Эмбрион спрашивал об острове.
— Как поживает остров? (Так приблизительно перевели вопрос.) Дунаев решил, что речь идет об острове Яблочный.
— Хорошо. Он живет в раю, — ответил Дунаев. Его ответ Машенька сразу же перевела на язык эмбриона.
— В раю много островов, — ответил эмбрион на своем языке. — У меня есть тоже свой собственный. Хочешь, покажу?
Дунаев кивнул.
В ту же секунду раздался пронзительный свист. Дунаеву сначала показалось, что это свистит эмбрион, но затем он понял, что свистит вспарываемый его собственным телом воздух. Ослепительная синева залила все вокруг. Дунаев шел небом, точнее, летел с дикой скоростью, как снаряд, выпущенный из пушки. После сплошной «внешней тьмы» его захлестнула вдруг реальность настолько яркая и цветная, что ему не верилось, что это его глаза видят все это. Сочное синее небо, огромное и вращающееся, стремительные белые облака… И глубоко внизу бескрайнее море. Море и остров. Остров, одетый со всех сторон пеной прибоя. На этот раз он не имел форму человеческого тела, скорее напоминал пасхальный кулич, из которого вырезали с одной стороны огромный клиновидный кусок. Места среза были песчаные, желтые, кое-где проступала скальная порода, складчатая и искрящаяся. Верхушка острова заросла лесом — изумрудные кроны деревьев шевелились под ветром. Дунаев летел так высоко, что эти деревья, наверное огромные, казались ему с высоты темным вихрящимся мхом. Впрочем, остров быстро приближался. Точнее, приближался к нему Дунаев. Одновременно он заметил, что к острову по воде быстро идет белая моторная лодка, оставляя за собой длинный пенный шлейф. Он понял, что траектория его полета рассчитана таким образом, чтобы догнать лодку и приземлиться прямо в нее. Вскоре он различил людей в лодке, которые махали ему руками. Несколько человек в пестрой одежде, с очень длинными волосами, которые летели за ними по ветру. Море вокруг расстилалось пенное и полупрозрачное, как драгоценный камень. Сквозь толщи вод виднелись ландшафты дна — песчаный шельф, и темная расщелина, медленно уходящая в сторону, где ее заслоняло золотое отражение солнца.
Господь идет российскими снегами,
Идет полями, русской мглой и тьмой,
Выходит на обрыв. Внизу деревня.
Собаки лают. Восемь черных сосен
Почти что окружают старый дом
С внутрь провалившейся местами ржавой крышей.
Видны две комнаты. Там снег лежит на стульях
И на резьбе огромного буфета…
Здесь делает река большой изгиб.
Под белым снегом даже льда не видно,
Но где-то там внизу спит рыба
И вяло водит серым плавником
Сквозь муть и полусмерть февральской спячки.
У берега купальня вмерзла в реку,
И крепко схвачено коростой ледяной
Забытое на лавке полотенце…
Бог смотрит вниз с обрыва. Поднял руку
И, кажется, благословил снега,
Деревню, дом, изгиб реки и сосны.
Но, впрочем, видно плохо. Ночь и ветер,
И все плотнее валит мелкий снег.
Стихотворение, произнесенное Советочкой в голове парторга, показалось неуместным. Ни ночи, ни снега вокруг не наблюдалось. Разве что «вид сверху» да мысль о «благословенных местах» — только это совпадало. Впрочем, Дунаев не мог об этом думать — он шел на посадку, стремительно догоняя несущуюся лодку.