Софья Купряшина - Счастье
Наша встреча по образцу вилл под Таллинном — мох, лед, море, ветер; любовь на холоде — любовь на льду, лифчик, скользящий по черепице — не состоялась. Он не заметил меня, потому что подумал, что я — его собственное отражение: мы столкнулись в зеркальном зале. Он стучит по крыше целыми днями, прикуривая от солнца, а я ворую веники в плесневом подвале. Нет, мы не пара.
мы
Мутный желток света в окне плавился, подрагивал, смешанный со сливками тумана. Откуда-то свалились два золотоспинных рогалика сосен с ветками-спаржей — глубокий светлый изумруд. На синей стене обозначились тени рисунков. Из иллюстраций в болезни кроятся коллажные вставки. Входит умерший. Он скептик.
Длинное пальто — желтый драп. Коричневые тени. Поедем в Бухару. Я пытаюсь подобрать родственное слово к слову «пыль». Получается «пол» и «полынь». Угловатые силуэты размывает жар. Торгует базар. Много халвы, патоки, чаю, дыма и меди. Медные серьги, брусничный бурнус, сухое песочное липр женщины, мнущей сочную траву. Трава исходит эфирным маслом. Тени женщины — зеленые, фиолетовые.
Под деревом в пыли — брызги виноградного сока. Мы идем по площади. Поднимается горячий вихрь: мы разговариваем. Пребывают тени. Одна из них — дневная, столичная, северная тень прячется в полированном шкафу. Из ультрамарина выделяется синь и мы уходим, завернув в нее день. Под пленкой сгущается мякоть света, и люди отворачиваются, узнав нас.
— Мутный желток света в окне плавился и подрагивал, — говорю я умершему. Он кивает. На стене надпись: «Проверено: печаль». Так кончается день.
нобелевская речь
В промежутках между трапезами думая о том, что не ходить, не мять мне уже никого в кустах багряных, блаженно засыпая под «Заставу Ильича» и злобно просыпаясь под амбивалентного до тошноты Швыдкого, перед «Апокрифом», я решила присудить Гостье первую премию за смелость. «И за мной раньше охотились, и за мной…» — повторяла я вслед за хозяйкой Магды, поглощая дикое количество пюре и потенциально имея на клеенчатой скатерти соль в прорванном мешочке и три пустых бутылки из-под пива. Гостья была протокольно точна в описаниях, расчетлива в действиях, язвительна в оценках и крайне самоуверена. Но я увидела в ней непроросшую себя лет двенадцать назад, когда, юношески фонтанируя, я шарашила и грузила текст всем, чем можно было его ошарашить и нагрузить. Было очень похоже и мое тогдашнее отношение к Емкому Буддисту, ощущение «игры на равных», которая понималась мною, как откровенный хамеж, не взирая на разницу в возрасте и регалии. Очень хотелось ударить в ответ на удар, назначенный другому, защитить и стареньких соцреалистов, и слово как таковое, увести в сторону от тявканья из-под дивана, как недостойного занятия, увести от коммунальной склоки и рыночной брани поближе к конструктивной полемике и объективной оценке.
Эффект получился какой-то совсем обратный. Емкий Буддист разжижил мой фирн, в результате чего я все вечера ем пюре, посыпая его солью из прорванного мешочка, пью пиво и очень плохо вхожу в контакт с людьми, несмотря на то, что фирн мне снова сгустили. Емкий Буддист возбуддил во мне странный симбиоз чувства справедливости и низменных инстинктов. Похоже, с Гостьей произошло то же самое, но без литературного фона.
Хотелось отпинать его до неузнаваемости, чтобы не говорил плохого про нашу литературу, не клеил ярлыков, не увлекался систематизацией. И после этих юношеских пинков невпопад, после невнятных, но императивно-назидательных отповедей, он лишь мягко усмехнулся (если это вообще возможно — усмехнуться мягко) и сказал про понравившиеся места. Однако «зертва» была выбрана. Все мы, включая бедную подругу с мешками под глазами и в обтягивающих боди, бодались, как вермонтские телята с рязанским дубом, не думая о последствиях. За это нас объявили десантом.
Мы слишком в лоб понимали метафоры Емкого Буддиста, и слишком метафорично — его откровения. Мы не были готовы заглянуть под маску, снять ее, взять в руки тяжелую длинную голову, посмотреть в раскрытые шоколадные глазки, которые иногда становились синими, отчего было страшно, и спросить: «Тебя что-то мучает?» Он и сам не был к этому готов, поэтому совсем по-детски затихал и терялся от нежностей и стремлений его оправдать. Он слишком много натянул себе на голову разной бутафории, как в «Ограблении по…», он задыхался от обилия резины, он делал в масках дырочки, и когда дышал, они жутко гримасничали, а он просто страдал от недостатка кислорода. Его циничный нигилизм был просто изнанкой юношеского максималистского стремления понравиться сразу всем. Мужики, как существа более чуткие, самоустранялись от такого способа поведения, бабы ловились на внешние эффекты. Его поведение воспринималось не как стремление к гармонии, а как всеядность.
На литературном фронте картина была обратной. Не видя в критике близкого ему масштаба, он перегибал палку, не щадил ни стариков, ни молодых, распоясывался, выходил за рамки литературоведческой и общечеловеческой этики, — в том числе и с целью найти себе достойного конкурента ли, оппонента, единомышленника — неважно; человека, который видит его наиболее целостно и способен принять вызов или погрустить вместе с ним об утраченной гармонии мира. Среди живущих таких не оказывалось. Он звал поднять литературную планку, звал на поединок, будил, как декабрист, метался, тыкал палкой, пытаясь расшевелить — давайте, милые, не расслабляйтесь! — но из будки раздавалось сонное рычание. — Зачем вы так плохо пишите? — по-башмачкенски спрашивал он, устало садясь рядом с цепью и миской. В будке чавкали и ворочались во сне. «Он донельзя чувствовал пародийность мира по отношению к какой-то норме», — как сказал Константин Вагинов.
Он всю жизнь искал родную душу, и вот вроде бы нашел в очередной раз — текстуально, а эта родная душа такое ему залепила — что ни встать, ни сесть, потому что разрыв между человеком и текстом гораздо значительнее, чем принято думать, да и сходятся чаще всего противоположности: «похожесть» в литературе — не показатель человеческой совместимости.
И такая ли уж это смелость (думала я о Гостье) — высмеять человека, дать понять, что ты его раскусил и выплюнул? Или это молодой наглеж, или затянувшийся бунт, который Емкий Буддист считал непременным атрибутом «молодого стиля»? Скорее, это этап развития личности, который для многих становится последним.
Однако, кое-в-чем Гостья была права. Емкий Буддист любил стерв, как всякий порядочный садомазохист, и менял жен нечасто, но неудачно. Славянскую инородку с черепашьим лицом, душой и шеей, доведенную им до плясок в голом отощавшем виде и черных очках, он поменял на молодку динозаврического вида с головенкой микроцефала и умением облекать свою агрессию в формы еще более презентабельные, чем сам Буддист, чем, собственно, ему и глянулась… Потом ее — на еще кого-то… Что толку. Главное, чтоб ему было хорошо. Гостья же поймала за хвостик емко-буддистскую слабину, очень крепко поймала, за что и была наказана нелестным отзывом вызверившегося на ней доминантного составителя.
— Ты должна будешь сильно измениться, — говорила я Гостье словами Емкого Буддиста. — Ты должна научиться видеть больше планов и слышать не только себя. В сочетании с твоим умом это может дать блестящие результаты. Нельзя уходить в мелочную бабскую стервозность, надо перестать сводить счеты, выйти из эмоциональной комы, которая так рано тебя засосала. Но как я могу советовать тебе это, если мое разбитое корыто в сотни раз фрагментарнее твоего, а дискретность и деконцентрация мышления достигла клинических размеров? И все же, Гостья, надо работать чисто, без осечек, чтобы не дать Буддисту под прикрытием феминизма приложить нас всех, как мелочных сук и теплых авторских тварей, амортизировав все это «хорошим литературным раскладом». Надо работать с огоньком, не делая из обиды сюжета, и тогда мы реабилитируем и наших мужиков, которых и вовсе смешал с говном этот эмансипэ от чувств национальной и половой принадлежности, и тогда не нас будет приятно иметь в антологии или на книжной полке, а мы будем иметь, как хотим, комфортолюбивых читателей и пристрастных критиков.
интервью
— А за что сидела-то? — интимно спросила меня простая, как три копейки, переводчица.
— За изнасилование, за что же еще, — ответила я и притянула ее за поясок к себе. Ноги у нее разъехались, и я просунула туда свою.
…Открывается, бывало, кормушка — «Мамки, на выход…» Идем по снегу — хрусь-хрусь. Вывеску «Дом ребенка» замело, а плакат «Дети — наше будущее» виден еще маленько. Наши орут. Вынешь грудь со звездою вокруг соска, он ее схватит, а ты думаешь: «Как же я его кормить буду вмазанная? Ну ничего: бог не выдаст, свинья не съест.» А он давай от винта из одеяла выпрыгивать, маску рвет на мне — умора…