Ричард Хелл - Пустоид
Рот идет в кино. Какое блаженство. Обожаю кино. Здесь, внутри, так прохладно. Когда ты был маленьким, тебя всегда мучил вопрос: а как это будет — посмотреть его глазами. Или как будет здорово — поставить камуфляжный отсек-палатку в углу своей комнаты. Странно вот так проходить через целые жизни в компании еще сотни других, пока люди снаружи проходят мимо при свете дня. Фантастический способ, чтобы потратить время. Потерять время. Нас так легко приманить. И Грета Гарбо. Значительно интереснее, чем в твоем собственном детстве. Никакого гипноза. Настоящие небеса. И только подумать: она была вместо мамы у Боба Дилана. Но я был вместе с ней на необитаемом острове. Только остров был очень большой, и я не видел ее ни разу — только в кино. Насколько в кино больше чувства, чем в жизни? Гарбо выглядит очень похоже на то, как выглядит Гарбо, похожая на Гарбо. У Хобо вокруг шеи повязан белый шейный платок. Гарбо укладывает Гейбла Харлоу в любви — в гавани — белой подводкой для глаз. Ей хотелось сыграть Дориана Грея. Она смотрелась в металлический лист с белым подтеком по нижнему краю. Ей было так скучно. Тебе жутко скучно. Может, еще раз сыграем этот эпизод? Очевидно, ее секрет заключается в следующем: если ты говоришь, ты выражаешь себя. То есть, ты выразим. Но как ты определишь единственное известное тебе слово? Что ты чувствуешь? Очевидно, что все, что ты говоришь — это ложь. Если ты что-нибудь говоришь, ты лжешь. Если не хочешь лгать, значит, не говоришь ничего. Единственное, что тут можно сделать — это забавлять публику. Рассказывать анекдоты. Разыгрывать страсти. Ты берешься за какую-нибудь работу, потому что жизнь обесценилась, и вкладываешь в нее свой смысл. Ты знаешь, что значит влюбиться — это значит приблизиться к памяти приблизительно. Купюра в сто долларов — это клочок бумаги. Иными словами, гравирование — это искусство, за которое лучше платят.
Чем привлекают по-настоящему хорошие фильмы, зомби вроде меня, думает Рот, так это жизнью без напряга. Я тоже мог бы так жить. Я мог бы прожить так всю жизнь, и я прожил бы ее так же легко. Точно так же, как Череп проспал бы всю жизнь. Я человек, персонаж, субъект — здесь, в кинозале, в темноте… как червь, гложущий сердце. Перегруженные смыслом слова. Внимание рассеивается — пожалуй, мне лучше отсюда уйти.
Еще один год, когда нечего делать. Горячие нью-йоркские улицы. Тяжелая настоятельная потребность прорваться в жару. Жара — это сфера, где львы обрывают плоть зебры до самого сердца, которое все еще бьется, но болевой шок не дает пожираемой жертве почувствовать, что ее пожирают. И это тоже ужасно скучно. Стайки девчонок-мальчишек на улицах, где солнце струится по коридорам проулков. Груда кровоподтеков в высокой траве — ты никогда не поверишь, что кожа бывает таких цветов. Поскольку ты видел закат за городом, ты понимаешь, что то же самое происходит и здесь, и город выглядит очень искусственно. Как подделка. Девчонки-мальчишки бродят по улицам. Облегающие штаны еле держат набухшие члены и яйца, налитые кровью, облегающие штаны впитывают в себя капли секреции из пизденок, выставляющих себя напоказ. В подземке басовый рев вызывает мгновенную эрекцию. Ты не можешь поверить, что она тебя не дождалась, и выходишь на своей остановке. Где теперь Грета Гарбо? Где президент? Может быть, они сходят со мной в Наркотехнический Вектор и купят мне все, что мне нужно? Я Рот. Я не Рот. Я не Артур. Я иду домой. Буду смотреть в окно.
Выкину черные полосы за окно. Рот заходит к себе в квартиру. Череп куда-то ушел.
* * *То, что происходит со Ртом — и особенно с Черепом, — не имеет касательства к остальным людям. Остановка в развитии. Застывшая юность. Инопланетные существа. Живые мертвецы. Вокруг там много людей. Пойду в кино. Прыщи — мои зрители. Вот было бы здорово тебя выдавить еще до того, как ты вылезешь и созреешь. Я бы вытер тебя о штаны. Можешь сделать со мной то же самое. Хочу обнять тебя и прижать к себе — хочу быть тем, кого ты любил в первый раз, тем, чье качанье закроет тебе глаза и заставит тебя задержать дыхание. Кто заставит тебя мечтать о том, чтобы тебя сбила машина, чтобы открыть свои чувства без робости и смущения. Выразить свою любовь, так чтобы в ней не было даже намеков на желание взаимности. И тогда я скажу тебе, что я тоже тебя люблю. Мы посмеемся над этим признанием, но ты уже по ту сторону жизни, и мысли твои бродят где-то не здесь. Меня оставили здесь, словно глупую книжку, а ты ушел в страну мертвых, твое тело — Нью-Йорк перед ликом солнца. Я тебе завидую. Вот если бы все было наоборот: ты был бы книгой, а я умирал. Но есть смерть до жизни, и есть смерть после жизни, и моя смерть — которая до.
Едим Свой Хлеб.
Тебе разве не интересно посмотреть на себя со спины? Стать кинозвездой.
Сейчас я уже выздоровел. Рот сидит один у себя в квартире и смотрит в окно на дома. Почти стемнело. Он очень настойчиво осознает свое одиночество, вампир, нет покоя, он вплетен в родство с тишиной, заполняющей комнату. Стены и вещи невозмутимы и самодовольны, абсолютно самодостаточны и независимы от него, а небо и облака снаружи — они тоже никак не спасут. Небо — дом, оно ничем не поможет. Лучше провести жизнь, падая сквозь небеса, чем сквозь соляную кислоту. Если бы только он мог «забыть» о падении и насладиться прогулкой. Он начинает разговаривать с комнатой. Слушай, стена, я тебя люблю. Я знаю, я скучный и неприятный псих, но это пройдет. Я закрываю глаза и компонуюсь с креслом, потом открываю глаза из кресла. У нас действительно много общего. Я — стена. Дорогая стена, как целая цивилизация. Стена — это звук. Стена пристально смотрит. Такая бедная жизнь. Я — запоздалый ребенок. Отсталый в развитии. Лежу здесь один… моя соседка по комнате — стена, мой лоб. Я люблю тебя, я с тобой. Мы пойдем в город, где я смогу за тобой присмотреть. Когда я вхожу в эту комнату, между нами всегда — расстояние. Расстояния нет. Мы с тобой вместе пройдем по улицам. Какой-то мужчина толкает лодку из дока, когда мы проходим мимо. Мужчина подходит к нам и говорит, привет. «Привет», — отвечаю я. Падаю в обморок на асфальт, изнуренный любовью к тебе. Мне вызывают скорую. Рот лежит на асфальте в экстатическом трансе. Вокруг собралась небольшая толпа. Рот выглядит очень счастливым, глаза у него закрыты.
— Он тут упал, потерял сознание, но я на него посмотрел, и он улыбался.
— Надыть рассказать Марте.
— С ним все нормально?
— Эй, что происходит?
— Смотрите, чтобы он язык себе не откусил.
— Да вроде бы с ним все в порядке.
— Что тут такое?
— Вроде бы он говорит «стена».
— Кстати, ты видел «Манчжурского кандидата»?
— Я так и думал, что что-то такое случится.
— Нет.
— Он целует свои руки.
— Ему надо в больницу.
— Абарата катуна агр злузабор.
Рот медленно поднимается на ноги, пошатываясь, как пьяный.
— О, моя стена.
— Ты слышал?
— Он пьяный.
— Эй… это же тот самый парень, я его видел однажды, в такой футболке с надписью «Убейте меня, пожалуйста».
— Он просто пьяный.
— У него кровь.
— С ним все в порядке.
— Эй, хочешь пива?
— От него вроде не пахнет.
— Надо было поставить машину, чтобы нормально послушать радио.
— Он сказал мне «привет», и он был трезвый.
— Слушай, Джени, у тебя печка работает?
— Ты слышал, как он сказал: «Спасибо тебе, стена»?
— Стена? Это который из Ессо?
— И че ты думаешь?
— Все равно он уже ушел.
— Это поколение с его отравленной слюной.
— «Убейте меня, пожалуйста» через всю грудь.
— Опаньки.
— Максимально осуществимая политика оговорок. Виниловая добродетель ферзя-педераста на заказ надлежащим образом. Прости все обиды. Пришли мне денег. Не улыбайся. Зафиксируй время. Проткни пузырек иголкой. Надень наушники. Да. Понижение поля. Подъемный блок-кластер. — Рот уже почти дома со своей любовью. Дженнифер говорит ему, что ее мысли и она сама — как корабли, проплывающие в ночи. А тем временем… еще дальше… в то же самое время, на том же месте, только внутри розового пузырька на воде… глаза наливаются тяжестью… ты сте
IV
Скала торчит посреди океана, а на дне, у самого ее основания, кишат моллюски. Рыбы, неадекватный мир, наводящий на мысль о форели на блюде, ходят — это их слово для «плыть», — рыбы ходят вокруг в своем совершенном и плавном великолепии. Наша потребность примеривать все на себя и очеловечивать все вокруг мешает нам воспринимать эти создания во всей неосознанности и независимости их исключительного величия. У человека больше общего с растениями, чем с чешуйчатыми, жаберными и бесшеими тварями из океана. Они там, как в зазеркалье. Странно подумать, ведь мы скользим по поверхности их мира точно так же, как те существа, занятые своими «прыжками на лыжах с трамплина», скользят по верхним слоям атмосферы. Очень немногим из рыб довелось ощутить прикосновение воздуха на своей чешуе. Они не только в нас не нуждаются, они, в большинстве своем, даже не подозревают о нашем существовании, как говорят о каком-нибудь начинающем педике. Привязаться к такому вот существу — это очень опасно. Это — безумие, сознательное самоистязание. По меньшей мере, это будет «несчастная любовь» — куда безопаснее любить стену у себя в квартире. Мне кажется, только очень несчастный и грустный человек способен полюбить рыбу. Однако все эти дела сердечные увели нас в сторону. (Никто не способен по-настоящему полюбить рыбу, кроме, разве что, аквалангистов, для которых это должна быть любовь с первого взгляда, поскольку им вряд ли уже доведется увидеть ту же самую рыбу еще раз, а рыба, вытащенная из воды — уже совсем не та рыба. Конечно, многие любят «рыбу», как собирательное понятие, но это то же самое, что любить рыбоподобных людей.). У скалы кружат огромные рыбины: гротескные создания с вялыми желеобразными крыльями на восемь футов, с мощными челюстями, усыпанные светящимися паразитами, словно драгоценными камнями — все неизвестные и несведущие персонажи в неизвестном романе о девушке, которая расстреливает свою лучшую подругу. Каждая пуля как будто бы приближает подругу еще на дюйм к смерти, но она не умрет. Это книга и сценарий Терезы Штерн. Она начала писать в 19 лет, это был акт протеста и мести Сэму Пекинпа, Артуру Пенну, Сержио Леоне, себе самой и всему человечеству. Однако скоро и ей самой, и Господу Богу стало ясно, что ей не надо придумывать никакого предлога, чтобы написать книгу. В книге воплощалось ее видение мира, ее мечта, и вполне очевидно, что она была обречена написать эту книгу — с того момента, когда пролилась ее первая слеза, иначе говоря: с рождения. Пуэрториканская еврейка родом из Хобокена, почти все свое отрочество она провела в огромных заброшенных складских зданиях у причала, откуда были так хорошо видны очертания Нью-Йорка — там она себя чувствовала, как дома. В облаках удушливого дыма очертания города представлялись как ломаная линия зданий, изъеденных дьявольской коррозией и украшенных вертикальными иглами. Пародия на изображение будущего в научной фантастике. Ее возмущало, что ее воспринимали как жертву всех этих обстоятельств, а не как новый вид заразы в гуще нечистот, сияющий оракул-мутант, новое заболевание для новых органов. Кто может сказать, что первично: орган или его болезнь? Они как сиамские близнецы, Намби и Бамби. Болезнь или больной? Слава Богу, думала она, что у меня появилось хоть что-то, за что можно молиться, иначе мне бы пришлось оставаться тривиальной клеткой, о которой вскользь упоминается в учебниках, и которой никак не хватит на главу. Завтра — книга!… Сегодняшний мусор — завтрашняя культура, и на этом предметном стекле, на скользящем срезе, под этим микроскопом я — лишь первый цветочек из тех, что потом станут ягодками, вот увидите, недоумки! Ей нравилось скользить. Когда ей было двенадцать, она играла в этих домах-на-пристани, заваленных загадочными двадцатифутовыми горами белого порошка (какими-то производственными отходами), где любили возиться мирные хобокенские педики. Они приходили компаниями человек в восемь-десять, и их вопли тонули в пространствах, изначально построенных под склады грузов с давно уже списанных кораблей, и высокие окна были как россыпь созвездий, раскрошенных буйными подростками. Похлопывая друг-друга по заду и хихикая в предвкушении, в притоке Павловского адреналина, смешивая и забывая различия между мужским и женским, подменяя одно другим, они скакали, как дети, среди мусорных куч, а Тереза — ошеломленный, но не навязчивый зритель, — наблюдала за ними. Фрики мечтательно сходились и расходились в огромных коробках складов, белая пыль оседала на их телах, как лунный грунт на ракетоносителе, а Тереза, подобная маленькой сумрачной Энни Окли, все слонялась по своей игровой площадке на заднем дворе, которая была куда приятней, чем садистский кирпич аптек на Мэйн-Стрит.