Андрей Иванов - Исповедь лунатика
13
Я тут сижу один-одинешенек, на несколько сотен верст ни души, а станешь разматывать ленточку дороги, так все тысячи – веселей до Ватикана на свинье доехать: мне ничего не надо и никого не надо – я сижу, курю, а у меня из спины радар растет, грандиозный радиотелескоп. Кто мне еще нужен?
* * *Какерлакарвик – маленький городок, обычный Тьмутараканск: бензоколонка, магазин, церковь. Ничего, кроме домов с намертво закрытыми окнами и дверьми, с флагштоками, клумбами, собаками. В школу горстку детишек возит автобус. Везет мимо полей с картошкой и клубникой, мимо озера, в котором плавает одинокий, насмерть влюбленный в свое отражение лебедь, мимо скалистых обрывов, заботливо обитых тугой сеткой, мимо нависающей громады горы, где, запутавшись в паутине тропинок, в тихом помешательстве стоит одинокая ветхая церквушка, в которой заперты два добровольных лунатика: я, который свое имя на людях боится произнести, и девушка, чье имя люди произнести не могут. Никому из этих детишек в автобусе ничего не известно. Я смотрю на автобус с горы. Я вижу светло-голубую точку. У меня всё сжимается внутри. Там едут маленькие люди. В автобусе едет детство (и мое тоже). Маленькие люди живут в своем маленьком комфортном мирке. Они ходят в школу. Они играют в игры. Они пишут упражнения в тетрадку. (Всё это когда-то и я делал.) Они ничего не знают о нас. Они не знают, что мы по три часа варим на печи макароны с бульоном Галина Бланка. Они не знают, что мы приправляем это месиво перцем и, смешав с тунцом, едим, закусывая черствым хлебом с сыром. Лук, чеснок, лимон. Это наши скрижали. На них мы собираемся полярную зиму переехать! Вы о таких придурках слыхали? Нет. Сказку про Тростинку и Уголек слышали? Так про нас послушайте… Автобус петляет, превращаясь в жирную гусеницу. Как их там не укачивает? Меня укачивало. Я облевал все норвежские дороги в горах. Дангуоле смеялась, ей было смешно, я просил Лешу остановить, выпрыгивал, отбегал, на ходу сблевывая, оставляя за собой дорожку желудочного сока… Данга смеялась… Дети не знают, как мы выдавливаем лимон в чай – до последней капли. Мы жжем свечи, играем в карты, говорим о всякой ерунде, о которой они не имеют ни малейшего представления. Мы сходим с ума, мы кривляемся, как одержимые. Мы поем во всё горло:
TV kontrolerer oss!
TV kontrolerer oss!
TV kontrolerer oss![101]
Этого дети Какерлакарвика не знают. Мы – здесь – свободны, так далеко от реальности я еще никогда не уходил. У меня из глаз текут слезы. Но я не плачу. Я не плачу. Просто слезы текут. От житейского противоречия. Потому что наше положение безнадежно. Потому что отсюда, с горы, я могу лицезреть несовместимость очень многих вещей и мироустройство в целом. Но это знание бесполезно. Это даже не философия. Это просто сигналы в моей голове, которые не поддаются расшифровке, они меня мучают, и я плачу от бессилия: я не в состоянии высказать, какую тревожную и грустную поэму мне напевают сирены из космоса!
* * *…несколько раз меня посещал один и тот же кошмар, старый, детский, он вернулся, будто предвещая ненастье. С некоторыми поправками на возраст. Мне снилось, как и прежде, Пяскюла, только на этот раз я был взрослым, хотя, как и в прежнем сне, за руку меня ведет мать – молодая и строгая; я иду, как провинившийся в чем-то, насупленный, даже немного упираюсь. Мы подходим к калитке, а дома нет, и в это самое мгновение, не знаю как, мой кошмар полностью сливается с детским кошмаром: я иду мимо гаража, парника, спускаюсь по плитняковым плитам в сад, где кусты крыжовника, красной и черной смородины, встаю возле колодца, начинаю высматривать тритонов, поднимаю глаза и вижу: на ветке сосны (которой на самом деле никогда в нашем саду не было!) сидит большая мохнатая тень. Заметив меня, она срывается, как гигантская ворона (или облачко пепла), тень летит на меня, воображаемые когти выпущены и готовы впиться. Со всех ног бегу из сада. С чувством всё нарастающего ужаса перебегаю дорогу. Врываюсь в калитку. Прыгаю к крыльцу. Хватаюсь за дверную ручку. Дергаю, дергаю! Тут и настигает меня тень. Просыпаюсь. Долго лежу – мокрый и словно парализованный.
* * *На севере горы звучат иначе… они невероятно печальны, они смотрят на тебя (и сквозь тебя), как пастор, склоняющийся с отходной молитвой на устах над умирающим.
Не так давно я случайно попал на концерт словенского пианиста, он играл Gnossiennes и Gymnopédies Эрика Сати, и я понял, что именно так и звучали горы на севере, – мне даже показалась эта музыка знакомой… в тихие морозные дни воздух едва заметно вибрирует… мир – наклонен, вот-вот упадет… нет, он летит, падает, плавно распадаясь на осколки…
Дышал снег, поблескивали скалы… журчала река… а потом налетал несносный Стравинский, и мы прятались в кирке.
* * *В который раз Дангуоле пустилась пересказывать мне свою жизнь… с новыми подробностями: русские дети алкоголиков гадили в песочницу; жуткий русский ветеран выносил мусор в полосатой пижаме с орденами, заодно охотился на детей. Появился огромный забор, за которым росли яблоки, груши, сливы, клубника, а также жил одноногий дед с двустволкой. Впервые Дангуоле мне рассказала историю о том, как они с братом (и каким-то русским мальчиком, который всегда говорил по-литовски – таких деталей прежде никогда не всплывало) воровали горячие булки с хлебного завода. В моем воображении всполохами шли фрагменты из документального фильма «Легко ли быть молодым» (большая часть была о вильнюсских металлистах). Неожиданно она признавалась, что не любит свою католическую Литву и не понимает людей, которые живут за пределами Вильнюса, но тут же вспоминала жуткие деревенские похороны (больше всего на свете ее пугал – до обморока – звук падающих на крышку гроба комьев земли; «Можно умереть в снегах», – сказал я; «Нет, мы прыгнем в бездну в Мексике», – сказала она). У нее было много друзей, про которых она могла говорить бесконечно. Некоторых я знал. Это были преимущественно любители трэша. Она не считала себя патриоткой, и тем не менее: центр Европы находится в Вильнюсе. Неужели – верит? Да, верит. Нотки серьезности убеждали, что верит – в миф о том, будто три француза из картографического общества Парижа (росли на Паганеле и Гаттерасе?), с шагомером и нивелиром исходив всю Европу вдоль и поперек, нашли географический центр Европы в сорока километрах от Вильнюса, где и поставили символическую жердину с табличкой, а скоро вслед за этим там разбили парк с мостиками над ручьем и разноцветными статуями с фонариками вместо глаз.
– Прикинь, как там клево курить! А в Таллине есть большие парки?
– Нет, больших – нету.
– Жаль.
– Почему?
– Покурить…
– Я не собираюсь возвращаться в Таллин, даже чтобы покурить. Пойми – никогда не хочу туда возвращаться!
Она продолжала рассказывать… О том, как панки-культуристы погнали шитонок[102] из Вильнюса… Я не хотел слушать ее. Впервые мне не хотелось быть рядом с ней: я хотел быть один! Один на один с холодом, темнотой и моими страхами, – одному было бы легче. Но она не давала мне уйти в себя – говорила и говорила: прокручивала одну историю за другой. Повторяла одни и те же байки. Снова ее мать выводит спецназ из телебашни. Они с братом пьют чай на блочной баррикаде. Она видела, как погиб человек. Всего погибло тринадцать. 13. Трилика[103]. Я всё это слышал семьдесят семь раз. Про мэра Вильнюса, который был байкером, он понаставил по всему городу зеленые урны и отказался подписать договор о передаче американцам нефтеперерабатывающего завода. Про то, как Альгис Грейтас заплатил штраф мелкой монетой – привез в садовой тележке. Затем великий Зомбис вставил металлические зубы и бросился с многоэтажки. Им не было счета… они возникали из мрака, шествовали сквозь снег и стены нашей кирки, лопались, как мыльные пузыри, чтобы пришли новые…
Когда она умолкала, в вакуумных ямах молчания мне слышались стоны. Я лежал и думал:
Если б она была другой, разве ж я тут оказался бы?
Я закрывал глаза.
Если б она была другой, с кем бы я был сейчас?
Билетов в мой цирк не продается. Я тут один, заживо погребенный в своем собственном сердце.
Если б она была другой, где я был бы теперь?
Мысленно скакал по кочкам нашего общего прошлого. От первого дня у калитки в свинарник мистера Винтерскоу – до Норвегии. Два с небольшим: прыг да скок… Я искал старика, увидел ее, спросил по-английски, где может быть мистер Винтерскоу. Она сказала, что, возможно, в башне, хотя не имеет ни малейшего представления, он может быть где угодно вообще… Кривой излом руки – anywhere[104]. Этот излом обезобразил ее на мгновение, выдал скованность. Она стеснялась своего дурного английского и боялась попасться контролерам миграционной службы. Она была бледна необычайно, как и теперь, но стала на пять лет моложе (выглядела старше: я набросил ей семь лет и сделал матерью двоих мальчиков, которые играли на тропинке у замковых ворот, они даже не были братьями). Под глазами были круги, в походке не было стройности. Труд, малокровие, вечеринки, нехватка средств (получки на стекольном заводе хватало на ренту, мешок картошки и два блока «Мальборо»). Оптимизм, веселость нрава и легкость, с которой принимались решения, никак не вязались с ее физической усталостью. Она плюхалась в кресло или на софу, раскидывала руки, приоткрывала рот, чтобы выдохнуть и вместе с воздухом выпустить всю за день набранную тяжесть. Закрыв глаза, неожиданно откинув голову и втянув как-то в себя щеки, она на несколько мгновений становилась трупом, которым однажды станет навсегда. Глядя на нее такую, умершую ко всему, я чувствовал себя смертным тоже. Я знал, что, если мы будем вместе до конца, именно я ее похороню и останусь один на долгие годы в ожидании смерти. Что может быть хуже?